Уже потом, в концлагере, я узнал, что это – обычная манера объявления приговора (впрочем, крестьянам очень часто приговора не объявляют вовсе). И человек попадает в лагерь, не зная или не помня номера дела, даты приговора, без чего всякие заявления и обжалования почти невозможны и что в высокой степени затрудняет всякую юридическую помощь заключенным…
Итак – восемь лет концентрационного лагеря. Путевка на восемь лет каторги, но все-таки не путевка на смерть…
Охватывает чувство огромного облегчения. И в тот же момент в мозгу вспыхивает целый ряд вопросов: отчего такой милостивый приговор, даже не 10, а только 8 лет? Что с Юрой, Борисом, Ириной, Степушкой? И в конце этого списка вопросов – последний, как удастся очередная – которая по счету? – попытка побега. Ибо если мне и советская воля была невтерпеж, то что же говорить о советской каторге?
На вопрос об относительной мягкости приговора у меня ответа нет и до сих пор. Наиболее вероятное объяснение заключается в том, что мы не подписали никаких доносов и не написали никаких романов. Фигура «романиста», как бы его ни улещали во время допроса, всегда остается нежелательной фигурой, конечно уже после окончательной редакции романа. Он уже написал все, что от него требовалось, а потом, из концлагеря, начнет писать заявления, опровержения, покаяния. Мало ли какие группировки существуют в ГПУ? Мало ли кто может друг друга подсиживать? От романиста проще отделаться совсем: мавр сделал свое дело и мавр может отправляться ко всем чертям. Документ остается, и опровергать его уже некому. Может быть, меня оставили жить оттого, что ГПУ не удалось создать крупное дело? Может быть, – благодаря признанию Советской России Америкой? Кто его знает – отчего.
Борис, значит, тоже получил что-то вроде 8-10 лет концлагеря. Исходя из некоторой пропорциональности вины и прочего, можно было бы предполагать, что Юра отделается какой-нибудь высылкой в более или менее отдаленные места. Но у Юры были очень плохи дела со следователем. Он вообще от всяких показаний отказался>58, и Добротин мне о нем говорил: «Вот тоже ваш сын, самый молодой и самый жуковатый»… Степушка своим романом мог себе очень сильно напортить…
В тот же день меня переводят в пересыльную тюрьму на Нижегородской улице…
В пересылке
Огромные каменные коридоры пересылки переполнены всяческим народом. Сегодня – «большой прием». Из провинциальных тюрем прибыли сотни крестьян, из Шпалерки – рабочие, урки (профессиональный уголовный элемент) и – к моему удивлению – всего несколько человек интеллигенции. Я издали замечаю всклокоченный чуб
Юры, и Юра устремляется ко мне, уже издали показывая пальцами «три года»>59. Юра исхудал почти до неузнаваемости – он, оказывается, объявил голодовку в виде протеста против недостаточного питания… Мотив, не лишенный оригинальности… Здесь же и Борис – тоже исхудавший, обросший бородищей и уже поглощенный мыслью о том, как бы нам всем попасть в одну камеру. У него, как и у меня, – восемь лет>60, но в данный момент все эти сроки нас совершенно не интересуют. Все живы – и то слава богу…
Борис предпринимает ряд таинственных манипуляций, а часа через два – мы все в одной камере, правда одиночке, но сухой и светлой и, главное, без всякой посторонней компании. Здесь мы можем крепко обняться, обменяться всем пережитым и… обмозговать новые планы побега.
В этой камере мы как-то быстро и хорошо обжились. Все мы были вместе и пока что – вне опасности. У всех нас было ощущение выздоровления после тяжелой болезни, когда силы прибывают и когда весь мир кажется ярче и чище, чем он есть на самом деле. При тюрьме оказалась старенькая библиотека. Нас ежедневно водили на прогулку… Сначала трудно было ходить: ноги ослабели и подгибались. Потом, после того, как первые передачи влили новые силы в наши ослабевшие мышцы, Борис как-то предложил: