– Ну, нет, – целовала его Полина Сергеевна в щеку, – под пули я тебя не отпущу. Ты должен беречь себя.
Иван нигде не находил себе места. Ничто не веселило его, и в своем дому он чувствовал себя как чужой. По вечерам встречался в садах с писаревой дочкой Маринкой и жаловался:
– Скушно мне, Маринушка.
– Тю, дурной. С чего ж тебе скушно?
– А не знаю.
– Пойди до лекаря, он тебе порошков даст от скуки. – Она смеялась, ровно цветы сыпала. Прыгала круглая – кольцом – бровь, во всю щеку играл смуглый румянец, икряная была девка. – Эх ты, мерзлая картошка! Ни веселого взгляда от тебя, ни шутки. Поплясал бы пошел с молодежью, побесился.
Было время, когда Иван бежал к ней на свиданку и от радости уши у себя видел, но теперь все было не мило ему.
– Воевать я привык, а у вас тут такая тишина…
– Ах, Ваня, какой ты беспокойник. С одной войны возвернулся, о другой думаешь. Ни письмеца мне с фронта не прислал. Коли не люба, скажи прямо, я сама не погонюсь.
– Люба, – тянулся к ней Иван и со злостью щипал ее крепкую грудь.
Она взвизгивала, била его по рукам платком с семечками и шипела:
– Не лапай, не купишь. Я дочь хорошего отца-матери и до поры ограбить себя не дам. Коли любишь, выбрось затеи из головы, засылай сватов. – В темноте поблескивали ее соколиные очи, и, точно в ознобе поводя крутым плечом, она еле слышно договаривала: – Все твое будет.
– Ведьма!
Маринка выскальзывала из его объятий и, смеясь, убегала.
Иван брел ко двору.
Дома его встречал отец:
– Где шатался, непутевая головушка?
– Собак гонял.
– Не наводи на грех. Пьешь?
– Али у меня рта нет? Пью. Али мне у тебя еще увольнительную записку просить? На службе надоело…
Старик оглаживал бороду и вздыхал:
– Женить тебя, Ванька, надо.
– Не хочу, батяня. От бабы порча нашему молодечеству. Казачество есть мой дом и моя семья.
– Золотое твое слово, сынок… А чего ты, я приметил, беса тешишь – лба не крестишь? В церковь ни разу не сходил?
Иван молчал.
– У-у, супостат… И как тебя земля носит? В Библии, в Книге Царств, о таком олухе, как ты, сказано…
– Что мне Библия? Нельзя по одной книге тысячу лет жить, полевой устав и то меняется.
– Язык тебе вырвать с корнем за такие слова… Погоди, Ванька, господь-батюшка тебя когда-нибудь клюнет за непочитание родителя.
– Ну, батяня, будет он в наши с тобой дела путаться?.. Как первый раз сходил я в атаку, так и отпал от веры. Первая атака… И сейчас кровь в глазах стоит! Ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай больше не верю. Ничего и никого не боюсь. Душа во мне окаменела.
– Как же вы, молодые, хотите, чтобы вам верили, когда сами ни во что не верите? И мы в походах бывали, да страху божьего не теряли… Всему верить нехорошо, а не верить ничему еще хуже: вера, сынок, неоценимое сокровище.
На гулянках холостежи Иван целыми вечерами молча сидел где-нибудь в темном углу и посасывал трубку. Все, над чем смеялись парубки и девчата, казалось ему несмешным, а бесконечные разговоры мужиков о хозяйстве, о земле нагоняли на него смертную скуку.
Однажды Шалим привез на базар убитого в кубанских плавнях дикого кабана. Отбазарив, он завернул к Чернояровым и через работника, калмыка Чульчу, вызвал Ивана.
Они отправились в шинок.
– Рассказывай, кунак, как живешь?
– Хах, Ванушка, сапсем палхой дела. Коровка сдох, матера сдох. Сакля старий, дождь мимо криши тикот. Отец старий, ни один зуб нет. Лошадь старий, тюх-тюх. Барашка нет, хлеп нет, сир нет, ничего нет. Отец глупий ругаит: «Шалим, ишак, тащи дрова. Шалим, ишак, тащи вода».
Ивана корежило от смеха.
Шалим долго сетовал на свою судьбу и все уговаривал дружка бежать в горы. Худое, чугунной черноты лицо его дышало молодой отвагой, движенья были остры, взгляд быстр и тверд. В длиннополой фронтовой шинели и в тяжелых солдатских сапогах он путался, как горячий конь в коротких оглоблях. Перегнувшись через стол и сверкая белыми, как намытыми, зубами, лил горячий шепот, мешая русскую речь с родными словами: