И уже когда Хюррем уснула, он бормотал над спящей, точно колыбельную, из Юнуса Эмре[103], слишком простого для султанов поэта, но такого уместного для данного мгновения:

Станем мы оба идущими по одному пути, Приди, о сердце, пойдем к другу.

Станем мы оба людьми одной судьбы, Приди, о сердце, пойдем к другу.

Не разлучимся мы с тобой, Приди, о сердце, пойдем к другу.

Пока не пришла весть о смерти, Пока не схватила смерть за ворот, Пока не напал на нас Азраил, Приди, о сердце, пойдем к другу.

Спящая Хюррем казалась ему бессмертной. Несмело прикасался к ее шелковистым персям и ощущал ее бессмертие. Она спала, точно корабль на тихих водах, полный жизни, огня и скрытого движения. Словно змея, она никогда не потела, сухой огонь бил из нее даже спящей, обжигал Сулеймана, обращал в уголь, в пепел. Наконец-то нашел он женщину, которая убедила его, что существует на свете нечто более важное, более ценное, нечто выше его самого во всей его недосягаемости. Что же? Она сама. Только она. Была для него утолением жажды, забытьем и воскрешением, давала высвобождение от всего, похожее на сладкую смерть. Тогда он забывал даже о себе самом, освобождался от себя, знал лишь одно: без этой женщины не сможет жить, без любви к ней, без ее любви мир утратит всю свою прелесть, все краски свои, самое же страшное – потеряет свое грядущее. Ибо любовь, как искусство, охватывает и то, что реально существует, и то, что должно когда-то наступить.



Кому об этом расскажешь? Хюррем знала и без того, а больше никто не поймет, не с кем ему поделиться. Разве что с Ибрагимом, с которым давно уже не уединялся, увлекшись ночами с Хюррем, а его оставив для утех с молодою женой.

Словно бы затем, чтобы дать Хюррем полностью прочувствовать счастье нести в себе султанское семя, Сулейман приказал, чтобы ее никто не трогал в гареме, даровал ей отдых и одиночество на несколько дней и ночей, сам же обратился с усердием, могущим показаться чрезмерным, к делам государственным, затем, возобновив давний свой обычай, заперся в покоях Фатиха с любимцем своим Ибрагимом. У них нечасто были такие затяжные разлуки, новая встреча всякий раз щедро орошалась вином, выпив же первые чаши, они разыгрывали на два голоса иляхи дервишей ордена руфаи. Так было и на этот раз. Сулейман, лукаво поглядывая на Ибрагима из-за края золотой чаши, начал то, что в их игре принадлежало ему:

– «Упал мой взгляд, полюбил красавчика араба». Ох! Ох!

– «Хоть и араб он, но очень изысканный», – мгновенно ответил Ибрагим.

Сулейман отставил чашу, прижал руку к сердцу:

– Я сказал: «Мальчик Шамуна, ты не из Дамаска?» Ох! Ох!

Ибрагим, улыбаясь, медленно покачал головой:

– «Нет! Нет! Родом я не из Дамаска, а из Халеба». Ох! Ох!

Один спрашивает, другой отвечает, обязанности распределены давно и твердо, распределение это еще больше укрепилось после вступления Сулеймана на престол, в сущности, Ибрагим своим положением Сулейманова любимца и наперсника обязан был тому обстоятельству, что никогда не давал воли своей врожденной наглости, умел сдерживаться, к тому же делал это незаметно, всегда уступая своему повелителю первое место, и всячески склонял того к мысли, будто они во всем равны и никто из них в этих ночных беседах не имеет никаких преимуществ.

После песенки дервишей можно было бы почитать что-нибудь из скабрезной поэмы Джафара Челеби или из хмельных стихов Ильяса Ревани, но начинать должен был султан, а если уж не начинать, то хотя бы намеком показать Ибрагиму, чего он от него ждет.

– Ты забыл обо мне, – укоризненно произнес Сулейман.