Султан ждал ее нетерпеливо, какой-то словно бы растерянный, вновь, как и тогда, сидел на ложе, только теперь был в тюрбане, беспомощно молчал, смотрел на Хуррем, которая застыла, нагая, лишь с прозрачным платочком на плече, у двери и тоже молчала, глядя на Сулеймана не то испуганно, не то с вызовом.
– Почему же ты молчишь? – спросил он наконец.
Она молчала.
– Подойди ко мне.
В ней так и закричало: «А если не хочу? Если не захочу?» Но не выпустила тот крик, только постояла из упрямства, а потом все же пошла, медленно, пошатываясь и спотыкаясь о ковер, точно пьяная или лунатичка. Если бы она знала, как ее голос мучил Сулеймана все эти месяцы, терзал его душу, не давая покоя ни днем, ни ночью! Как сказано в священном писании: «Взглянут на того, кого пронзили они». Да не знала Хуррем о своей власти над султаном, власти неизъяснимой, беспричинной, и потому еще только мечтала о такой власти, подкрадывалась к ней осторожно, как к птичке, которую боишься вспугнуть. Как караван не может идти быстрее, чем он идет (ибо тогда те, кто едет на верблюдах, опередят души свои и растеряют их в беспредельностях дорог), так и она могла продвигаться только со скоростью, зависевшей не от нее, а от него, от человека, которого ненавидела больше всего на свете и в котором в то же время только и могла искать для себя избавления и спасения.
– Ну, чего же ты? Иди быстрее! – точно угадал ее пугливую нерешительность Сулейман. – Ты ведь не боишься меня?
– Боюсь, – облизывая пересохшие губы, шепотом ответила Хуррем.
Сулейман попытался улыбнуться.
– Разве я страшный? Для тебя я никогда не буду страшным. Ты меня понимаешь? Хочешь что-нибудь выпить? Здесь есть даже вино. Ты все понимаешь?
Мешал слова турецкие со славянскими, был необычно возбужден, удивлялся сам себе.
– У меня было достаточно времени, чтобы выучить и турецкий, и арабский, – сказала Хуррем. – Да и персидский.
Султан не поверил.
– Этого не может быть.
Она промолчала. Сулейман налил ей вина.
– Выпей и не молчи.
Она отпила вина. Может, это и не вино, а отрава? И надо хоть знать, как она подействует. Стояла над ложем, садиться отказалась, упорно молчала.
– Ты сердишься на меня за то, что я завоевал славянские земли? – попробовал догадаться султан.
Хуррем пожала плечами. Что ей за дело нынче до всех земель?
– Или, может, за то, что крымский хан, воспользовавшись моим походом, напал на твою землю? – не отставал султан, утаив от Хуррем, что это он велел хану напасть на польского короля, чтобы тот не пришел на помощь своему родственнику – королю венгерскому.
Девушка вся встрепенулась мучительно, услышав о своей родной земле, и снова как бы застыла.
– Я не могу чувствовать себя виноватым перед тобой, ибо султан никогда не бывает виноват, ты должна меня простить и спеть мне, чтобы я услышал твой голос. Прошу тебя.
Она улыбнулась. Отпила еще вина и улыбнулась щедрее. Словно дразня султана, подергала за золотой крестик, который упрямо не хотела снимать. Золото на груди. А в груди? Если бы мог этот человек заглянуть ей в грудь!
– Что спеть?
– Что хочешь.
Она опять затянула турецкую. О девушке и ее красе. «Он биринде майюзюне бакилир (еще когда она была одиннадцатилетней, на ее месяцеликость заглядывались); он алтисинда петек бал олур (у шестнадцатилетней улей наполняется медом); йирмисинде керван гечер йор олур, йырми биринде бир кьетюйе кул олур (в двадцать один год становится рабыней какого-нибудь негодяя)». Песня была длинной, через все годы, от одиннадцати до двадцати одного, и опять-таки слишком груба для султанского уха, но Сулейман слушал с величайшим наслаждением и радостью, совсем для него не свойственной.