– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, – сказал кто-то.

А ведь и правда был Юрьев день.

Когда добрались до Петропавловской крепости, мрачной и сырой, когда увидал я серое арестантское платье в пятнах, услышал, как жалобно плачут колокола на Петропавловском соборе, решил, что и трех дней тут не выдержу, помру.

А потом все понял и успокоился. Брат Михаил передал мне книг, Евангелие. Вот тогда-то и открылось мне: за грехи платить надо, и нести свой крест полагается смиренно и покорно, не ропща, без сожаления.

На следственной комиссии обвинили меня в вольнодумстве и чтении письма Белинского к Гоголю, атеистического содержания.

Наверное, ожидает меня Сибирь и каторга. Раз так случилось, то надо смириться. Уныния нет во мне, хотя здоровье расстроилось пуще прежнего…

…В ту ночь отчего-то не сомкнул глаз. А под утро лязгнула дверь камеры, и, вошедши, солдат сказал:

– Для оглашения приговора надлежит прибыть.

Приговор? Скорее бы, скорей! Мочи нет терпеть неизвестность!

Но отчего так долго едем мы в карете? Пересекли Неву, направляемся к Семеновскому плацу. И люди, да, уже различимы, целая толпа на белоснежном, искрящемся от солнца снеге; скрипящий мороз превращает людское дыхание в клубы пара.

С трудом узнал я своих товарищей – «петрашевцев». Бледные, осунувшиеся. В их глазах – страх, и в моих, надобно полагать, тоже. Да как не забояться, когда в центре плаца – эшафот, а подле столбы, и поблизости – солдаты с ружьями.

Сердце мое тревожно замерло. Что-то случится со всеми нами, бедными?

– Отставного поручика Достоевского за участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства приговорить к расстрелу!

Расстрелу! Слово это мгновенно и обреченно выстреливает прямо в мое сердце. Так вот зачем все это – плац, эшафот, солдаты! Все уж приготовлено, и приговор огласили, стало быть, уже скоро, уже совсем скоро перестану я быть человеком.

Не верю. Не хочу верить, не хочу умирать, Господи, да что же это такое?! Мне всего двадцать семь лет! Так и не сделано мной ничего, не осознано. А сколько времени я потратил, не догадываясь даже, какой дар великий, чудо бесценное – жизнь. Если б только знать! Это каким можно было быть счастливым, сколько понять, столько всего сделать…

Страх и боль разрезают меня на мельчайшие кусочки. Страдания от ран телесных кажутся теперь весьма желанными. Вот если бы только сейчас настоящих ран, забыться в них! Душа же моя, предчувствуя агонию, мучается так страшно, что даже хочется, чтоб все уже было кончено. А потом вдруг появляется радость – так много времени еще есть у меня. И снова страх, снова муки, скорее бы меня уже убили…

Под раскатистый хохот Григорьева («Он сошел с ума, вы видите, точно сошел с ума», – шепнул мне Спешнев) нам раздают белые балахоны и капюшоны.

Раздеваемся. Как жарко мне на двадцатиградусном морозе. Смотрю на сверкающее золото купола виднеющейся вдалеке церкви.

– Nous serons avec le Crist,[18] – слышу я свой голос.

– Un peu poussiere.[19]

Спешнев, мой Мефистофель, ты так и не уверовал. Прими, Господи, его душу и… мою?

Как же я богат! Неимоверно, бесконечно! У меня так много времени, минут пять. Еще пять минут жизни, пять! Какое бесценное богатство!

Еще ходит по эшафоту священник, дает целовать крест. А там исповедь. А там… я во второй тройке. Меня убьют после, позднее, не сейчас!

Священник ушел, и тотчас на эшафот поднялись солдаты, схватили Петрашевского, Спешнева и Момбелли. Подвели к столбам, привязали. Колпаки уже надвинуты на глаза товарищей, звучит команда «клац», солдаты направляют ружья.