Они тронулись в путь. Человек четырнадцать-пятнадцать – те же, что и всегда. Другие члены клуба выехали раньше или выедут чуть позже. И единственным, кто крутил педали рядом с Чато, был Хошиан, который тоже казался более молчаливым, чем обычно. Прежде чем они оставили позади последние дома поселка, из окна послышался голос какого-то парня:

– Чато – суки-и-ин сын!

Никто из ехавших в группе даже не подумал вступиться за него. Никто не высказал своего мнения и не выругался в ответ на оскорбление. Постепенно группа начала рассеиваться. Такое бывало и раньше. Одни ехали быстрее, другие медленнее. И Чато остался вдвоем с Хошианом, который все время отставал от него на два-три метра и по-прежнему не произносил ни слова. А когда они поднимались в горку к порту Орио, отстал еще больше, хотя обычно одолевал подъемы куда легче, чем Чато.

Наконец впереди показалась Сумая. Нужный им бар они хорошо знали по прошлым годам. В баре им приклеят марки на карточку, где в разных клеточках отмечались пройденные этапы нынешнего сезона. А потом – награда за труд: яичница с хамоном. На улицу из окон доносились голоса и смех. Вошел Чато. И в баре вдруг повисла гробовая тишина. Этого Чато уже не выдержал. Просто не мог выдержать. Даже не стал ждать, пока наклеят марку на его карточку. Ни с кем не попрощавшись, в том числе и с Хошианом, он сел на велосипед и в одиночку поехал обратно в поселок.

34. Перелистывая в уме страницы

Когда Хосе Мари арестовали, у него была грива до плеч. Что стало с этими буйными кудрями? Что стало с чуть щекочущей лоб густой челкой? Лучше об этом не думать. Глядя на себя в зеркало, он говорит: это не я.

И прошел год, и прошли два, четыре, шесть, каждый со своим Рождеством, каждый со своими праздниками и с особыми местными праздниками, которые отмечались только в их поселке, а вот теперь отмечаются без него. На самом деле теперь уже все происходит без него. Он не видит, как мелеет река, не слышит, как звонит церковный колокол, и не раздумывая отдал бы миллионы (которых у него, впрочем, и нет) за несколько инжирин из отцовского сада. Чтобы не портить себе кровь, он предпочитает не вести счет годам, которые ему предстоит провести в тюрьме, хотя где-то там, в глубине души, продолжает лелеять призрачные надежды, то есть не исключает разных возможностей: а вдруг организация, или, скажем, правительство страны, или, скажем, международные протесты и так далее… Иногда по ночам, лежа в темноте, он пытается восстановить во рту вкус чаколи[38]. Или сидра, все равно. И порой ему кажется, черт возьми, что это ему даже вроде бы удалось.

На шестом году у него наметились залысины. Да ладно бы залысины. Как-то раз он уперся головой в прутья изголовья кровати и кожей почувствовал холод, чего никогда раньше не случалось. И вот теперь он совершенно лысый. Как коленка. Если он когда-нибудь отсюда выйдет, в поселке его не узнают. С некоторых пор он ходит бритый почти под ноль, чтобы казалось, будто волос на голове у него нет, потому что так ему самому захотелось.

Матери не нравится его голая голова. Ладно, если уж на то пошло, в свое время ей не нравились ни его шевелюра – с такой гривой ты похож на нищего с церковной паперти, – ни серьга в ухе – знак причастности к организации, хотя мнение матери по поводу ЭТА потом как-то сразу, в один миг, переменилось. Из-за него? Да, можно не сомневаться. Мать у него – кремень. А если вобьет себе что-то в голову, никогда не отступится. Старик, он из другого теста, как и Горка. Спокойные, уступчивые. Я-то в мать пошел, потому со мной все оно так и вышло, потому и сижу здесь и буду сидеть еще невесть сколько. Где здесь? В камере. В гребаной камере этой гребаной тюрьмы – до следующего перевода или пока меня не выпустят.