Он чуть не ударил его. Кто кого? Сын здоровяк мямлю отца. Но тряханул как следует. Никогда еще Хосе Мари не позволял себе ничего подобного по отношению к Хошиану. Никаких счетов между ними никогда не было и быть не могло. И вообще, Хошиан руки на детей никогда не поднимал. Чтобы он бил детей? В лучшем случае мог отругать, не повышая голоса, и поскорее улизнуть в свой бар, если в воздухе начинало пахнуть ссорой. Да, муж всегда все переваливал на меня – воспитание детей, болезни, заботу о мире и покое в семье.

Когда сын в первый раз тряханул Хошиана, с того слетел берет, но упал не на пол, а на стул, как будто ему приказали сесть и тихонько посидеть. Отец отпрянул, грустный/пораженный, испуганный/опешивший, его редкие седые волосы растрепались. В этот миг он навсегда утратил положение альфа-самца в семье, которая считалась вполне благополучной, да благополучной она и была, по крайней мере до того момента.

Аранча однажды, придя к родителям в гости, сказала матери:

– Ama, знаешь, в чем состоит главная беда нашей семьи? В том, что мы всегда очень мало разговаривали между собой.

– Да ну тебя!

– Мне кажется, мы плохо друг друга знаем.

– Уж кто-кто, а я-то вас всех знаю как облупленных. Именно что как облупленных.

И этот их разговор тоже сохранился в блике на ободе колеса, в отблеске между двумя спицами, рядом с той давней сценой, которую, ох, мне не забыть до конца своих дней. Я смотрела, как бедный Хошиан, опустив голову, уходит с кухни. Он лег спать раньше обычного, не пожелав никому спокойной ночи, и потом Мирен не слышала его храпа. Он до утра не сомкнул глаз.

Хошиан несколько дней молчал. Вообще-то, он никогда не был особенно говорливым. Но сейчас и вовсе перестал разговаривать. Как и Хосе Мари, который тоже не проронил ни слова за те четыре или пять дней, что еще продолжал жить дома. Рот открывал, только чтобы поесть. А потом – дело было в субботу – собрал свои вещи и был таков. Но мы и вообразить не могли, что он ушел навсегда. Наверное, Хосе Мари и сам этого не мог вообразить. На кухонном столе он оставил нам листок бумаги: Barkatu[14]. Даже без подписи. Да, вот так: Barkatu – на листке, вырванном из тетрадки брата, и больше ничего. Ни mixus[15], ни куда отправился, ни прощайте.

Домой вернулся дней через десять с сумкой, полной грязного белья, – чтобы мать постирала, а еще с мешком, куда сложил очередную порцию своих вещей, еще оставшихся в их с Горкой общей комнате. Матери он подарил букет калл.

– Это что, мне?

– А кому же еще?

– Ну и где ты взял эти цветы?

– Где-где, в лавке. Где еще берут цветы? Не с неба же они свалились!

Мирен долго смотрела на него. Ее сын. Маленьким она купала его, одевала, кормила с ложки кашей. И что бы он теперь ни сделал, сказала я себе, это мой Хосе Мари, и я должна его любить.

Пока крутился барабан стиральной машины, он сел поесть. И съел почти целый батон. Прямо зверь. Тут вернулся со своего огорода отец:

– Kaixo[16].

– Kaixo.

Вот и весь разговор. Перекусив, Хосе Мари затолкал мокрую одежду в сумку. Сказал, что повесит сушиться у себя в квартире. В квартире?

– Сейчас я живу с друзьями на съемной квартире, это вон там, сразу как выедешь на шоссе, в сторону Гойсуэты.

Хосе Мари простился – сначала поцеловал мать, потом ласково похлопал по плечу отца. Схватил сумку, мешок и ушел – в тот мир, где были его друзья и бог знает кто еще, в мир, которого его родители не знали, хотя и находился он в том же поселке. Мать вспомнила, как выглянула в окно, чтобы проводить взглядом удаляющуюся фигуру сына, но на этот раз довести воспоминание до конца ей не удалось – Хошиан сдвинул велосипед с места, и блик на ободе погас.