Впрочем, когда мы приехали, они еще не играли, а только разыгрывались. Худенький, как кузнечик, контрабасист, обнимал свой контрабас, как сзади, со спины, обнимают толстозадую девку, наклонялся над ней и – видимо, для разминки – шарил руками на ее животе, словно искал, где у нее расстегивается. А нащупав это заветное место, дотрагивался до него и тут же трусливо убегал пальцами вверх по грифу и щекотал уже там.
Зато ударник лупил по своим тарелкам и барабанам в полную силу – упражнял руки.
Еще кто-то стучал на ксилофоне, а пианист извлекал из чрева электрооргана такие дикие диссонансные звуки, что все музыканты принимались хохотать.
И все эти тамтамы, стуки, всхлипы, взревы и ржание их инструментов были уже так далеко за пределами звуковой шкалы, что устраивать такие session можно было действительно только на пустыре. При этом все они, музыканты, пили вино и пиво, продували мундштуки, разговаривали, ели бутерброды, передвигались, и толстый черноусый тридцатилетний тромбонист, приехавший вчера из Парижа, взасос целовался с худенькой полькой Эльжбетой.
Только Франц, приехавший с нами, хранил невозмутимое и тихое спокойствие. Его труба еще лежала в футляре, словно он и не собирался играть.
Я наблюдал за ними за всеми, они все были мне интересны – и этот сорокалетний, «старый», как сказала о нем Эльжбета, саксофонист, который петушком, задрав одно плечико, разгуливал по комнате, выдувая весь свой дух в мундштук саксофона, и этот жирный, с пузом и усами навыпуск парижский тромбонист, отлипающий от своего тромбона только для того, чтобы вывести в соседнюю комнату худющую пигалицу Эльжбету и через пять минут с невозмутимым видом вернуться назад (что они успевали там за эти минуты?). Кося на нее глазами, он уходил в дальний угол комнаты, накачивал там дыханием свой зычный тромбон, а Эльжбета, сидя подле меня, тут же принималась щебетать со мной на ломаном и пшикающем русском («Ты слышалыш новины? Арабы хтели вжахнуть ваше посольство, но жиды их всех поштреляли!»).
Тут ее тромбонист ревниво возвращался, наклонялся к ней, щекотал усами ее шею и совал свою ладонь ей под зад, а она нежно прижимала эту ладонь своим тощим задиком к скамье и одновременно успевала прижаться щекой к его усам. По-моему, своим флиртом со мной она его просто дразнила и возбуждала.
Но самым интересным из всех музыкантов был сидевший подле меня Карен. Он не играл, не двигался, не дул ни в какие тромбоны. Но его лицо раскраснелось, губы открылись, глаза, вцепившиеся взглядом в чужой контрабас, выкатились, как у лягушки, а руки…
Глядя на них, я вспомнил Салехард, куда в марте 67-го года моя мосфильмовская киногруппа приехала на съемки моего первого фильма. Утром мы завтракали в портовом ресторане «Волна», и вдруг за моей спиной раздался чудовищный крик, и даже не крик, а рев: «Пло-о-от!» Я замер, остолбенев, – это была моя школьная кличка, и реветь ее таким слоном мог только один человек – мой школьный друг Славка Наумов, музыкальный вундеркинд, с которым мы знали наизусть «Убийство на улице Данте», «Чайки умирают в гавани» и все остальные лучшие фильмы пятидесятых годов, – он знал наизусть всю музыку этих фильмов, а я – все диалоги. Но вместо того чтобы после музыкальной десятилетки, которую Славка окончил на «отлично», пойти в консерваторию, он по моде того времени поперся на геологический факультет Бакинского нефтяного института, и наши дороги разошлись, но теперь…
Теперь в Салехарде начальник геологоразведочной партии Вячеслав Наумов – бородатый гигант в унтах и меховом комбинезоне – уселся за наш стол и сказал мне, что, услышав по местному радио о съемках моего фильма, прилетел сюда из тундры на вертолете. Тут к нам подошла официантка и, обняв нас обоих за плечи, интимно произнесла: