Загудели сзади машины, сбились, как стадо, в пробку, но мне плевать, я распахиваю дверь автобуса и, почти задыхаясь, спрашиваю у сестры:
– Куда вас везут?
– Я не знаю, – отвечает она.
– Куда вы их везете? – говорю я Вильчицки, который сидит рядом с ней и Асей.
– За город, в наш лагерь. Не беспокойтесь, им там будет хорошо.
– Я смогу их навестить?
– Нет.
– Почему?
– Вас не пустит охрана.
– К сестре?! Как это не пустит? Дайте мне адрес!
– Я не могу. Вы что, не понимаете? Мы охраняем их от арабских террористов. Тут в любое время может быть теракт и стрельба.
– Хорошо, – смиряюсь я. – А телефон? Я могу им позвонить?
Он отрицательно качает головой и произносит с мягким польским акцентом:
– Не бешпокойтесь, с ними будет все в порядке. – И кивает водителю: – Битте…
И – они уезжают.
А я стою посреди шоссе, два потока лакированных машин обтекают меня, как корягу, я стою на их пути, словно пень, и слежу глазами за удаляющимся микроавтобусом с выпуклой желтой крышей.
На какой срок оторвал я их от себя и доверил Неизвестности? Никогда в России я не был от них так далеко, как с этой минуты, когда между нами в одночасье легли границы государств, паспортные режимы и эмигрантское безденежье. Мы разлучались порой надолго, да, после окончания музыкального училища Белла добровольно уехала преподавать музыку в какой-то глухой кубанский совхоз и жила там год, народоволка, и доработалась до затяжного приступа астмы, но при первом известии об этом я бросил занятия во ВГИКе, вылетел за ней из Москвы и – согнутую колесом, дышавшую только верхними краями легких – на руках унес из больницы, увез к нашей маме в Полтаву. А позже Белла, бросив всех своих кавалеров, приехала в Москву и нашла себе работу в трех часах от нее, в Шатуре – лишь бы быть поближе к своему единственному брату, бездомному и безработному в то блаженное время нашей юности… А когда умирала наша мама, я прилетел из Москвы в Полтаву, застал маму в больничной палате еще живой, и она сняла тогда с руки свое единственное – обручальное – кольцо и сказала тихо, как говорят умирающие:
– Отдай Белле. Не бросай ее…
Я не бросал ее, мама!
Я написал о ней пьесу, ты знаешь. Я поставил о ней фильм, ты знаешь. И когда разбогател, то перевез их всех в Москву – и Беллу, и ее гребаного мужа, и Асю, и купил им в Москве квартиру – им, не себе. А когда запретили два моих фильма и я решил, что баста, я не буду лизать зад этой власти, лучше камни бить на нью-йоркской мостовой, то, уезжая, я поставил в титры своего последнего фильма ее фамилию вместо своей, думая, что уеду один, но… она разошлась с мужем, чтобы уехать со мной. И вот теперь – в здравом уме, не подневольно, а только подчиняясь еврейскому инстинкту жертвовать всем ради своих детей – мы с ней впервые в жизни поступали не по сердцу, а по уму. Но буду ли я благословлять эту минуту или прокляну ее?
Я стоял посреди австрийского шоссе и смотрел им вслед.
Господи, сохрани их без меня и не разлучай нас надолго!
Желтый микроавтобус увозил их по солнечной аккуратной австрийской земле, и под этим солнцем не было ни одной диссонирующей ноты, которая заставила бы меня вновь догнать этот автобус, прижать к себе Беллу и Асю и не выпускать никогда.
Я стоял и смотрел им вслед, пока они не исчезли за дальним поворотом шоссе…
…По странному стечению обстоятельств, именно в этот день, 25 января 1979 года, арабские террористы совершили нападение на Израильское посольство в Вене, выстрелили в него ракетой. Мы, однако, еще ничего не знали об этом…
Сталин не любил эту дачу, но и не расставался с ней до конца своей жизни. Когда-то, едва став хозяином Кремля и всей России со всеми ее барскими усадьбами, Ясными Полянами и Петродворцами, он выбрал себе эту дачу только потому, что до революции здесь было поместье кавказского генерал-губернатора, и самолюбие сына грузинского сапожника тешилось сознанием такой символичной экспроприации.