Далеко не являясь красавицей, ты, тем не менее, всегда считала себя таковой и, что уж совсем удивительно, заставила всех окружающих в это поверить, а кто не согласился – тот был безжалостно из твоего окружения изъят. Не могу также сказать, что, зациклившись на художестве, ты когда-либо делала это хорошо – и те знающие люди, что видели у меня твои картины, не будучи знакомы с тобой, убеждали меня, что живопись твоя лишь удовлетворительна, а графика чуть получше, но тоже нисколько не выбивается из общего ряда… Но дивное дело! Стоило тем же людям час-другой пообщаться с тобой, как графика мгновенно превращалась в выдающуюся, а живопись – в значительную, и все это вполне искренне…
Да что я! У тебя и образования-то высшего нет, ты с горем пополам и двумя, кажется, академками, закончила всего-то среднее художественное училище – а мне, чтобы хоть как-то приблизиться к тебе по части профессионального успеха, потребовалось защитить кандидатскую диссертацию и написать целый раздел в новом вузовском учебнике! Какого рожна мне еще надо! Я работаю в фирме, экипированной по послезавтрашнему слову медтехники – и заведую там отделением. Ты, даже неумолимо катясь к сорока, еще не озаботилась обрести твердую почву под ногами и, по-видимому, совершенно не собираешься этого делать, пребывая в уверенности, что в случае надобности всегда сумеешь постучаться в нужную дверь.
Кажется, уж хоть в любви-то я могла бы тебе не завидовать: замужем ты так и не побывала, вечно выкарабкиваясь из одной несчастной любви с тем, чтобы через квартал, объявив ее очередной досадной ошибкой, ухнуть в следующую, столь же обреченную. Дитятко ты все-таки прижила – около тридцати – от очередного навеки возлюбленного, но жизнь свою так и не устроила и, вероятно, не устроишь, в то время как я… Но я дрожу и трясусь, как Гобсек над сундуком, над своим хрупким неустойчивым счастьем, каждое утро просыпаясь с мыслью о том, что, возможно, наступающий день как раз все и развалит, – самый верный способ призвать грозную беду себе на голову… Ты же откровенно плюешь каждый раз, когда у тебя все снова и снова рушится – ну, поплачешь, разве, немножко – и в этом я тоже завидую тебе.
А сегодня поняла, что все эти годы прозавидовала напрасно. Сегодня я поняла, что ты просто сумела создать у всех иллюзию собственной неистребимости. Но, в роковом изнеможении прислонившись к косяку в моей прихожей, вдруг продемонстрировала свое подлинное лицо – незащищенное, искаженное первобытным страхом, – и я увидела жалкую, прибитую, впервые ничего не понимающую женщину в дорогом летнем пальто, но с трясущимся слабовольным подбородком.
– Меня хотят убить, Ритка… За мной следят… Я – чудом…увернулась… Три раза…Ох, Ритка, что мне делать, ужас-то како-ой! – ты закрыла лицо растопыренными пальцами, и сквозь них почти что струйками побежали черные слезы, стекая в рукава твоего все-таки шикарного пальто.
Я еще ничего не понимала, но вдруг вспомнила. Семь лет назад. Только не ты, а я стою точно так же у тебя в прихожей, сотрясаясь от рыданий и размазывая слезы и сопли по распухшему лицу. «Симка, он добьет меня! – с тою же безнадежной интонацией, что и ты сегодня, всхлипываю я. – Чуть насмерть не пришиб только что-о… Ох, Симка, что мне делать, помоги-и…».
Мой первый муж пил чудовищно – и думаю, это недостаточно сильный эпитет. Жаловаться было некому, потому что выходить за него отговаривали все знакомые – в одних и тех же выражениях. Теперь любой из них получил полное право позлорадствовать в мое несчастное лицо – мол, предупреждали же тебя добрые люди! Когда в отчаянье я прибежала жаловаться на благоверного в церковь – венчались ведь все-таки! – то неожиданно выяснилось, что я же во всем и виновата. Произошел у меня с батюшкой примечательный диалог: