Конечно, трудно примириться с тем, – говорил Миша, – что надо уходить, что всё, что ты понял, – это только для тебя, что даже люди, ближе которых у тебя никого нет, люди, с которыми ты прожил целую жизнь, которых любил, которые рождали тебе детей, не хотят и не могут разделить это с тобой, что они заталкивают это в тебя обратно, затыкают уши, только бы не слышать, не знать о том, что тебе представляется самым чистым и прекрасным и самым открытым для всех, что ты мечтаешь всем и без остатка отдать, зная, что дар твой, сколько ни раздавай – не оскудеет, зная, что это те хлебы, которые, сколько ни отламывай от них, не кончатся, – а они это заталкивают в тебя обратно и не хотят ничего понимать. С этого и начинается практическое осуществление идеи. Почему они отказываются от того, что так прекрасно, почему не хотят принимать, почему не меняют зло на добро, не дети ли они неразумные и не твой ли долг – долг отца и учителя – взять их за руку и вывести на правильную дорогу?

Нет ничего опаснее учительства, – говорил Миша.

Отец не отвечает за сына, сын – за отца, но учитель отвечает за учеников. Откажись от учительства – неправда, что, если ты знаешь нечто хорошее и не научил, не передал, – это грех. Если ты учитель, тебе нужна власть. Власть многократно усиливает действенность твоих уроков, и ты должен хотеть, чтобы ее было больше и больше, ты должен любить и хотеть ею пользоваться.

Страшное дело – отказ от прошлого: на всей или почти всей жизни ставится крест, то, что было в ней, объявляется злом, неправдой и отсекается, жизнь человека рвется по-живому, и выйти из этого здоровым невозможно. Восторг обретенной правды хоть и может подавить, дать забыть прошлое, всё же сзади – пустота, провал, и еще: в этом рождении не из материнской утробы, а из идеи – всё искусственное и ненатуральное, и мир, который создают в себе и вокруг себя люди, переписавшие свою жизнь, сумевшие очиститься и родиться снова, – такой же искусственный. Этот мир отлично приспособлен к переделкам, его просто конструировать, он мобилен, но другие люди, люди, не умеющие легко отказаться от того, что было в их жизни раньше, в него никак не вписываются; он быстр, и они не успевают за ним».

Я прервал его.

«Хорошо, Миша, – сказал я, – вы говорили, что нельзя судить людей за то, что они не совершали, нельзя судить их по аналогии, но теперь вы сами равняете и судите всех, под ваши обвинения можно подогнать кого угодно, почему тогда ваш отец невиновен?»

«Мой отец виновен, – сказал Миша, – но он из другого поколения виновных. Одно поколение сходило, другое приходило, и своими они друг друга не считали. Кто был в начале, у истоков, тех, кто был в конце, своими никогда бы не признали».

Это было, конечно, не очень убедительно, но я видел, что Мише наш разговор давно сделался неприятен, и не стал пытаться его продолжить. Все-таки какая-никакая точка была поставлена, и мы вернулись к Сертану. Для себя я тогда решил, что был неправ и больше эту тему затрагивать не должен и не буду. Но потом, когда уже прошел месяц или даже еще больше, Миша вдруг сам возобновил разговор и, как будто мы вели его вчера, начал ровно с того места, где оборвал.

«Эти поколения разделила этика, – сказал он, – понимание того, что дозволено и что нет, ограничения, которые они сами ставили своей власти. Сталин, например, не знал их, он считал дозволенным всё и в отношении всех. Он – завершение цепи. Поколение за поколением шло вымывание идеализма, замещение его властью. В идеализме бездна запретов, он занят конечной целью, а не сегодняшним днем, и поэтому нежизнеспособен – власть же мобильна и практична. Политик, идущий от идеализма, может получить власть только тогда, когда она совсем слаба, когда она только что родилась или вот-вот должна умереть, пасть. Едва упрочившись, власть от идеалистов избавляется. В России к 32-му году с их властью было уже покончено, оставалось уничтожить их физически».