«Лапонька!.. Лапонька!.. Она спит…»
«Я сделаю ей куриные котлетки…»
Как это прекрасно – сидеть в подушках, горло обмотано, смазано чем-то гадким, на коленях, на одеяле – кружевная салфетка, и на салфетке – тарелка с куриною котлеткой (как из старинных романов!..), а в ней торчит косточка, ну прямо Диккенс, а мать даже не садится рядом, она стоит в проеме дверей и умиленно глядит, как спасенный ребенок ест.
– Можно добавки?..
– У курочки только две ножки… Пошла на поправку!..
Еще не скоро осмелюсь я испечь свой Пирог.
Еще – ой, не скоро – я своему ребенку в глотку буду глядеть, молоко кипятить, мед от днища банки трясущейся от страха рукой отколупывать.
Еще меня самое – пекут, и подхожу я тестом на опаре, и румянюсь со всех сторон, и Адамова, Евина глина обжигается в печи, то оглашенно пылкой, то смертно ледяной.
Еще не стою я на коленях – в снегу, в комьях мерзлой грязи – перед отцовой могилой, затерянной в декабрьских полях. Не чую в гортани, сведенной судорогой позднего рыданья, под праздным, вельми много болтавшим чушь языком, жалкий столовский студень со свеклой закрашенным хреном и черствые – дурные – «с котятами!..» – сиротские пирожки поминок, их черный рис, их казенный компот, их ртутно горящую в зеленых глупых бутылях, слепую водку, от которой немеют лоб и пальцы, как от хирургической анестезии, – хоть режьте, ничего не почувствую, – нет, чувствую, все – с болью. С кровью. С любовью. Чувствую все, вижу. Светлую улыбку отца в гробу; «он – в Раю!..» – глухо, сотрясаясь от сухих слез, шепчет мама. Красный кумач и трубную медь зимних похорон. И то, как на ремнях могильщики опускали гроб в ямину, а земляные срезы были рыжи, золотисты, – как красивый, из ведра, на солнечном Мытном рынке, огромный груздь, – и я рванулась вперед, сжала кулаки и твердо подумала, жестко, что вот ЭТИМ, только ЭТИМ все и кончилось – вся жизнь, огромная, дымная, залитая Солнцем всклянь, шумная, любовная, вкусная, с поцелуйчиками – после стопочек муската либо хереса – в сладкие вишневые губы матери моей, с полночной рыбной ловлей, с художническими пьянками-гулянками, когда всего откушавшие и хлебнувшие – и грибков, и зельца, и расстегаев, и перцовки – заросшие лесными бородами художники, с пылающими безумьем глазами, орали на весь опьяневший с ними вместе подлунный мир:
на мотив: «Только у любимой могут быть такие необыкновенные глаза», – с писаньем в мансардах питерской академии, в заваленных древними креслами и гнилыми – на растопку печей – досками подкрышных мастерских – нагих замерзших натурщиц, и одну из натурщиц звали Фрина, и у нее от отца родился ребенок, – брат мой, брат мой, стал ли ты художником на этой земле?!.. лишь художник на земле счастлив и свободен!.. – с игрой на гитаре, перебором ее медных струн, от которых холодело и плыло молодое сердце, с рожденьем беспутного сына – весь в шалого отца пошел!.. – с оплакиваньем уходящих женщин, с рожденьем дочки – долгожданной, после внематочной присмертной беременности второй жены, и с дочкиным крещеньем, совершенным просто от отчаянья, когда младенец орал, не смыкая рта, безостановочно без малого целых два месяца, и ее, чтобы Дьявола в ней унять, понесли крестить в осеннюю грязь, и бабушка с завернутым кокончиком на руках поскользнулась в грязи и упала, чуть не раздавив крохотного живого червячка, а в церкви батюшка зажал ребенку нос и на вопль матери: «Не окунайте!.. Простудится!.. Заразится!.. Ангина, дифтерит!..» – нарочно окунул ее с головой в ледяную купель трижды, как и положено по Закону, а прогундосив: «Крещается раба Божия Елена…» – поднес к губам младенца чайную ложку кагора, а она ртом ложку-то ухватила и кагор весь заглотала, и все люди в церкви выдохнули: «Сомлеет!..» – и она спала потом без просыпу двое суток, как хороший, в миру, мужик-пьяница; вся великая, смелая, хулиганская, с драками и праздниками, с Новыми годами и Днями рожденья, с укусами гадюк, упавших с дерева в сапог, в густых лесах, с дрожаньем мелкой дрожью на дочкиных концертах, когда она училась на фортепьяно, а после на органе, – люстры, свечи, зал, рев органа под родными, любимыми, хрупкими пальцами, и где-то далеко, на последнем ряду, чтоб не видно было, как он любит, как страдает и гордится, – плачет лысый, с серебряными крыльями волос вокруг медной коричневой лысины, старик, – а ведь он похож на святого Николу, на Николая Чудотворца, как его обычно малюют на иконах по канону, как две капли воды похож, как это никто раньше не догадался!.. – вся проеденная, пропитая, промотанная, продутая в бумажные и деревянные трубы, вздернутая на рыбацкие лески и бельевые веревки, проспанная до полудня, проспоренная, профуканная в азартные игры до полуночи, похмельная поутру, проклятая, возлюбленная, трижды, по староверу протопопу Аввакуму, благословенная жизнь кончится у всех только ЭТИМ, вот ЭТИМ, когда на ремнях тяжелый молчащий гроб в могилу опускают, а вся жизнь – там, внутри гроба: маленький комочек, почти зародыш, ссохшийся, нежный, любимый. Он внедряется в чрево земли. Он будет там расти.