«М-м-м, какое чудо холодец», – выдыхала наконец матушка, захлопывая крышку кастрюли. А в другой кастрюле, на обшарпанном подоконнике, всходило тесто, опара. Кислое тесто – для беляшей. Если прижаться носом к стеклу, можно увидеть черные крыши и тощие трубы, серое небо, мышиного цвета кота на узкой, как гимнастическое бревно, лавке и белый ослепительный снег, жалящий глаза снопами и перевязями красно-сине-золотых искр. «Алмазный снег, сверкай, велик твой бег, широк твой Рай», – шептала я снегу. Я не знала, что я шепчу стихи. Вот так же сверкал снег и год назад. И тысячу лет назад. И сто, двести, триста тысяч миллионов триллиардов лет назад. И…
Пахло беляшным тестом; пахло холодцом, и утром его уже разливали в длинные прямоугольные формочки, чтоб поставить застывать в холодильник. Отец готовился тереть хрен. Он повязывал голову полотенцем, в рот брал горящую сигарету, а живот обкручивал старой рубахой, которой уже особо не дорожил и собирался ею вытирать кисти. Отец брал в руки мелкодырявую терку и терпеливо, долго, бесконечно, с заунывными песнями, тер хрен. Сигарета его дымилась, он стряхивал пепел в раковину, в грязные тарелки, по его огромному, загорелому на рыбалках лбу тек пот, лицо заливали слезы. «От хренок!.. От хренок!.. – стонал он с наслаждением. – От я герой!.. Який же ты лыцарь, колы ты нэ можешь холою рукою узять ежака и пидложить пид сэбэ!..» Отец, родом из станицы Марьевки, виртуозно изъяснялся по-украински. Готовя еду, он живописал ее, как если б это была картина. Жаря утку, он крошил в нее и вокруг нее, кроме яблок, еще и сельдерей, морковь, петрушку, финики, хмели-сунели («съели-сумели!..» – весело кричал он, рифмуя), раскисшие дрянные помидоры, лук, перец, шматочки старого сальца и вообще все, что в доме нашлось и под горячую смелую руку художника попалось. Боже! Как это было вкусно! Объеденье! В московском ресторане «Прага» не едали этакой пищи. Сам же ресторан потерял в лице отца лучшего своего шеф-повара.
Опять же отец был добытчик. Он добывал нам рыбу. Всякую. Шкодливых карасей, золотых тяжелых, как утюги, линей, узкую ножевую чехонь, – он ее вялил, сперва замачивая в соленой воде под гнетом, а после развешивая на тонких лесках, и с хвостов чехони капал жир, – язей и лещей, – этих мы жарили, но и сушили тоже, в зиму, – отец бесстрашно рыбачил на Оке, Волге и Суре, бывало, и стерлядок хорошеньких вылавливал…
Стерляжья уха… Тройную мы варили – на костре. Сначала отваривали мелких ершиков. Сливали через сито, ершишек костлявых выкидывали; далее в той ушице варили подлещиков и сорожек и, наконец, перекрестясь, закладывали в котелок крупную длинную стерлядь. И еще клали – непременно! – перо дикого, из лесу, лука и листочки черной смородины – для вящего запаху. Варилась тройная уха на костре в закопченном отцовом рыбацком котелке. А костер-то горел в Пандиковском лесничестве, в сердце Чувашии, рядом с рекой Сурой, и, кроме варки ухи, отец писал тогда маслом на холстах чувашек в черных нарядных платьях и богатых золотых монистах, чувашскую свадьбу – невеста в розовом, на спине бант, грудь вся блестит от сусального золота монист, золотая крупная чешуя падает на плечи, на живот, гармонист наяривает танец, девушка вертится перед озером зеркала… маленький этюд к большой картине, я помню его, как помнят запах молока по утрам; где этот холст?.. в каких бурях жизни сгорел?.. Холсты, картонки, бумаги, краски – в крупных красивых загорелых руках отца, перед моими восхищенными глазами… Холст с черной чувашской лошадкой, – не лошадь, а конь, коняга по кличке Тупняк. «Тупняк, Тупняк, поть сюта!» – «Что это ты его, дядь Ваня, как кличешь забавно?.. Тупой конь у тебя, что ли?.. Дурачок?..» – «Та нет, миленькай, этта он пот тупом ротился. Пот тупом, кофорю!.. Сначит, имя ему – Тупняк…»