Она взбунтовалась.
– Юра, еще немного и я лопну. Меня просто разорвет от три тысячи первой рассказки. Я не могу в этом находится. Не могу чувствовать себя беспомощной мухой, спеленутой по рукам и ногам заботами твоей мамы. И быть бесконечно обязанной ей тоже не могу. Я понимаю, что она хочет, как лучше. Старается. Все для нас… Для меня… Но мне этого не надо. Мы должны съехать.
– Куда? Элюнь, куда мы съедем? На одну мою зарплату мы комнату не снимем, а уж тем более квартиру. А твоя мать денег нам не даст, ты сама говорила. Да и не дело с тещи деньги на квартиру брать. Что я – не мужик?
– Ну давай к моим переедем. Мама согласна. Она нам свою комнату отдаст. Сама с Ленкой к бабушке переселится. Папа уехал. Что мы впятером не поместимся в двухкомнатной? Вшестером, то есть.
– Нет. К вам мы не поедем.
– Нет?
– Нет.
Это был не первый разговор на тему «Давай переедем», не второй, и даже не пятый. Она долбила в одну точку почти каждый день. Но Юрка уперся. Эля не понимала, почему. Ну нет, так нет. А с нее хватит.
– Точно нет?
– Нет, – он был тверд.
Она поджала губы:
– Ну как знаешь. Тогда я уезжаю одна.
Он решил – Элька пошутила. Рассмеялся. Куда она одна поедет? С чего? Разве они плохо живут? Может ругаются? Может она его не любит? Ничего подобного. Прекрасно ладят. Она ласковая всегда. Все хорошо у них. Просто шутит. Или капризничает. Беременным положено капризничать. У них это… как его… мать говорила… а, вот – у них гормональный фон скачет, неправильно работает, вот они и мечутся, то одно им надо, то другое. С этим надо смириться, перетерпеть. Это пройдет. Как и толщища накопленная, некрасивость, отечность, одышка. Все пройдет, и будет его Элюня опять красавицей. Он подождет. У них будет сын. Или дочь. Дочь тоже хорошо. Настоящая семья. Его, Юркина, семья. Он, Элька, ребенок. И мама.
Он смотрит на свою жену. Она идет рядом. Хмурится. Отворачивается. Некрасивая. Толстая. В шарф кутается. Мерзнет, наверное. Больше всего похожа она сейчас на обмотанную платком квашню, кадку с тестом. Давным-давно, маленьким еще, был с матерью в деревне у каких-то дальних родственников. Запомнил только мутное окно, огромного петуха за этим окном на дворе, теплый бок печки и эту бормотавшую что-то свое, неразборчивое, кадку. Петуха и квашни он боялся. Петуха, потому что ну как склюнет, а эту, обмотанную тряпьем, рассевшуюся на лавке у печки, потому что не мог понять. Пытался расслышать ее косноязычную речь и не мог. А ведь это она ему, Юрке, пыталась сказать что-то очень важное. Может помощи просила? Тяжело ей было тут в спертом сумраке избы, на волю хотелось, на двор, к петуху. Не зная, как ей помочь, он плакал от собственного бессилия и прятался в угол подальше, чтобы квашня не видела его и бормотание свое жалостное обратила на кого-нибудь другого.
Он чувствовал, или думал, что чувствует, как внутри его жены поднимается опарой, растет, разворачивается потихоньку новая жизнь, как она, эта жизнь, тянет из Эльки соки, выстраивает сама себя по кирпичику. И Элька стонет и бормочет бессильно, как та кадка из его детства. Ей тоже тяжело и душно, и хочется на простор. И опять он, Юрка никак не может ей помочь. И хочется ему, как в детстве, забиться в дальний угол и поплакать там.
Нельзя.
Надо успокаивать, заговаривать, обещать будущее счастье, золотое-серебряное, бубенцами звенящее. Будущее. Потом. Не сейчас. А сейчас пока так. Потерпим. Потерпим, правда, Элюня?
Но Эля больше терпеть не собиралась. Уйти, вырваться из давящих объятий Галиной заботливости – стало для нее навязчивой идеей. Бежать. Спасаться. Иначе задохнется.