Наверху, впереди, расположилась партия бурлаков. Этим общим названием обозначают теперь плотовщиков, которые в течение всей навигации снуют взад и вперед, как тучи насекомых, вылетая из боковых речек – Унжи, Керженца, Ветлуги, Мологи – на своих плотах и затем подымаясь кверху для нового сплава. Нет на Волге людей, которых бы так много ругали и которые бы так много отругивались сами, как эти плотовщики. Ругают их капитаны в рупор, когда они загораживают плотами стрежень, ругают кассиры на обратной путине, на пристанях, где они торгуются самым невозможным образом, с божбой, с молениями, с проклятиями за каждую копейку; ругают на пароходах, куда их принимают, после торга – чохом, артелями и тычут куда попало, между товаром. Вообще бурлак – это наиболее многочисленное, более всех отягченное трудом и наименее ценимое детище, пасынок матушки-Волги.

Здесь, на родной Ветлуге, на своем собственном ветлужском пароходе, они чувствуют себя хозяевами. К «Любимчику» они относятся с насмешливым пренебрежением и нередко дают со своего места наставления команде.

– Не туды держишь… Вороти к яру.

– Эх-ма! За чужую заедешь…

– Не ваше дело там, молчать! – кричит капитан из отставных солдат, а сам тихо обращается к лоцману:

– В сам-деле, вороти правей. Ай не видишь?

«Заехать за чужую» – это значит зайти в рукав вместо главного русла. Ничего не может быть позорнее для команды! С нашим «Любимчиком» – увы! – это случалось раза два, – и оба раза он конфузливо выбирался «из-за чужой» под градом острот своих пассажиров и с берега.

– Эй, капитан! – кричит широкоплечий бурлак-ветлугай, – у тебя, гли-кося, там скрипит что-то в машине. Ожалось чего-нибудь.

– Учи! Плоше тебя, что ли!

– Да ведь скрипит, ровно не слажена соха.

Пароход действительно скрипит, как простуженный.

– Ты вон в телеге едешь, и то, небось, скрипит, – возражает капитан.

– В телеге? – хохочут бурлаки. – Да мы бы, твое степенство, в телеге бы теперь где уже были…

Капитан все-таки посылает в машину, и через некоторое время «Любимчик» подходит к яру, пассажиры выходят по доскам на берег, а команда облепляет со всех сторон бока, руль, крылья парохода, где-то стуча молотками, что-то прилаживая.

Трогаемся опять…

Солнце садится, река начинает темнеть, и «кривули» плавно, одна за другой, убегают назад. На нижней палубе спят где кто сумел устроиться; у нас во втором классе – невыносимая жара, так как к нам идет весь жар от машины.

Женщин у нас нет, и потому лесные торговцы, тяжело дыша, с раскрытыми ртами, спят почти без одежды.

Я выхожу на верхнюю палубу.

Тихий вечер бежит над Ветлугой. Приятно обдает прохлада. Звезды мерцают в легком тумане, луна чуть-чуть вырезывается тоненьким серпом над тучей, которая тяжело подымается из-за лесов. Каждый день где-нибудь служат молебны над иссыхающими от жары полями, и каждый вечер встает на безлунном небе такая же туча и стоит на нем обманчивым призраком; наутро она исчезает, не оставляя даже росы на траве. Сегодня она тяжелее; легкий туман чувствуется в воздухе; где-то горят леса, и дымная пелена, весь день клубившаяся на горизонте, стелется по небу, как бы отяжелев от сырости. Есть что-то раздражающее в этих намеках на дожди среди томительного удушья.

На передней мачте нашего парохода меланхолически вздрагивает на ходу фонарик. С берегов, сквозь пыхтение машины, доносятся временами то шелест леса под внезапными порывами ветра, то плеск осыпающегося яра, то ночные голоса птиц.

В передней части под фонарем не спит артель бурлаков. По временам вспыхивают «цыгарки», слышится какой-то ровный голос, прерываемый замечаниями и смехом. Я подхожу туда.