Когда товарищ был убит, он взял его автомат и двинулся в лощину. Здесь наткнулся на ползущих в тыл всей поисковой группе немцев и вынужден был повернуть в сторону. (И эта часть рассказа не вызвала возражений. Нашлись такие, которые слышали глухой шум в устье лощины, а некоторые даже видели смутные тени, которые проскользнули к вражеским траншеям.)

Он пытался соединиться с основной группой разведчиков, но она к этому времени уже прорвалась сквозь заградительный огонь и ушла к своим. Прокофьев наткнулся только на труп младшего сержанта Ахмадуллина. Оружия возле сержанта уже не было – возможно, его прихватили разведчики. И потому, что он замешкался возле Ахмадуллина, его чуть не отрезали немцы; к счастью, удалось спрятаться в воронке. Когда немцы ушли, утащив с собой труп младшего сержанта, начался рассвет. Пришлось ждать вечера. (И эта часть прокофьевских злоключений была принята безоговорочно, хотя, собственно, оговорки могли бы быть.) Дело в том, что Ахмадуллин был убит, по-видимому, гораздо ближе к немецким позициям, чем утверждал Прокофьев, видевший труп младшего сержанта только в немецких траншеях. Могло показаться странным также и то, что тех немцев, которые чуть не отрезали Прокофьева, никто не видел. Но ведь противник есть противник, и в его задачу не входило заявлять о своем присутствии каждому досужему наблюдателю. Не заметили – значит, плохо наблюдали.

Эти и другие неясности были с лихвой перекрыты главным – сочувственным отношением к разведчику, который целые сутки пробыл между двух огней и вернулся домой невредимым. Он жаловался только на боль в плече, говорил, что ударился, когда скатывался в воронку.

Несмотря на явный ореол героя, который все разрастался вокруг Прокофьева, пока он продвигался к взводной землянке, товарищи встретили его сдержанно. В них еще не перегорела горечь неудачного боя, еще не все понимали, почему пришла эта неудача.

Обрадовался Прокофьеву только Сиренко. По-бабьи склоняя голову набок и хлопая руками по жирным бедрам, он пошарил в дальних углах своей каптерки, разыскал великолепные аргентинские сосиски, которые ценились в два раза дороже американских и сравнивались, пожалуй, только с русскими, поджарил картошки со шпигом и, доверительно подмаргивая, вытащил заветную фляжку. Все знали, что у Сиренко всегда есть водка. Уже хотя бы потому, что сам он не пил, а норма ему полагалась, как и всякому иному разведчику. Но не было еще случая, чтобы кто-нибудь выклянчил у него хотя бы сто граммов. Сиренко был неумолим: он ненавидел пьянство. А тут вдруг расщедрился.

Сиренко притащил угощение прямо в землянку, поставил сковородку на столик под окном, а сам пристроился в уголке, умиленно приглядываясь к Прокофьеву и по поварской своей привычке принюхиваясь к окружающим запахам.

Прокофьеву не хотелось есть с голоду, а скорее от нервного напряжения он наелся в злосчастной избе и теперь досадовал, что Сиренко торчит перед глазами и, значит, нужно разыгрывать зверский аппетит. И он довольно натурально обрадовался еде, выпил и стал есть.

По мере того как картошка на сковородке остывала, а жаркие, щекочущие запахи опадали, безгрешные, восторженные глаза Сиренко меркли, в них пробивалась тревога. Когда Прокофьев, отдуваясь, отставил от себя почти пустую баночку с аргентинскими сосисками, Сиренко поморщился и разочарованно сказал!

– Пахнет от тебя…

Почти убежденный в том, что все сошло хорошо, Прокофьев по старой памяти решил добродушно подшутить над поваром. Дурашливо пугаясь, он спросил: