Я уже говорил, что и самая мусорная веревочка шла у деда в дело.

Он был бережлив. Он был прижимист. «У ваших денег глаз нет…» – ворчал он. Надо полагать, что у его денег глаза были.

Только все равно толку чуть – на хоромы не сберег.

Недолго уж оставалось до того часа, когда деревья в саду остались без хозяина, когда стал вдруг отчего-то чахнуть виноград, перестали вызревать на нем тугие, сочащиеся светом кисти, засорились, заилились арычки, и весной, в мае, вырос вместо зелени неказистый камень там, за Нагорной. Немного времени оставалось до этого, когда дед как-то сказал бабушке: «Ты, Тань, теперь уж корми меня получше, что уж… Всю жизнь недоедали».

Ах, дед, дед!..

Ну да, недоедал. Так ведь все недоедали. Правда, он-то в войну был главным агрономом крупного хлопкозавода – это где и масло, и жмых, и деньги были бы, только покрутись, покривись, пощурься чуть! И – недоедал, и младший сын так хлебнул голодовки, что долго еще потом копил сухарики, прятал в наволочку – это уж в те времена, когда хоть хлеба-то было вволю… Да, все так, но нет в этом ничего удивительного – ведь честных людей должно быть больше, чем ворюг. Да, взяли на фронт. Всех брали тогда на фронт, и другие уехали дальше и навсегда. Деда в Коканде сняли с поезда с приступом язвы, вскоре комиссовали, а эшелон до фронта не дошел – разбомбили. Эшелон сгинул где-то в глубине России, деда сняли в Коканде с приступом язвы, поэтому не попал он в список героев, павших в огне и разрывах бомб… И не горел он в танке, как наш сосед Никифоров – большой сутулый мужик с исковерканным пламенем лицом и разумом, не вынесшим бензинового жара в наглухо законопаченной коробке боевой машины. Всегда при встрече с ним дед здоровался почтительно и опускал глаза, хоть и был старше. Никифоров обычно был в себе, только изредка на него находило. Дед опускал глаза: он не горел в танке и, быть может, поэтому за него горел в танке Никифоров.

Слава Никифорову, слава!

Жизнь бросила его на самое дно своей печи, на самые уголья. На его долю с лихвой хватило пламени, чтобы каждый мог и должен был сказать: «Слава Никифорову, слава!»

Деду приходилось опускать глаза по той лишь причине, что ему не хватило пули или языка огня, столь горячего, что в нем плавится разум.

Я думаю иногда: смог бы я сгореть в танке? Наверное, смог бы.

Это тот случай, когда жизнь выбирает людей.

Но где взять сил самому выбрать жизнь – такую, что выбрал когда-то дед, – и жить ровно и честно, не мельтеша и не сетуя на выбор? Как суметь ни разу не оступиться, шагая не по облакам – по скользкой тропинке будней? Где набраться этого холодного спокойствия, почти пренебрежения к себе, чтобы в каждодневной, обыденной суете, в хлопотах и заботах каждодневно и с великим упорством распределять роли между добром и злом, и душу тянуть именно к добру, как бы ни было оно убого, отказываясь от зла, в какие бы тряпки оно ни рядилось?..

Как?

И как суметь быть счастливым до самого конца?..

* * *

…Я стоял в углу и уже не плакал, потому что Москва слезам не верит. Дед всегда так говорил. Правда, не уточнял, чему верит. Может быть, он и сам не знал.

Бабушка вздыхала, ходила вокруг меня кругами, как рыба в омуте, снова вздыхала, но отпустить грех без деда не смела.

А ведь она и сама-то была не робкого десятка. Недаром в тридцатом году, будучи барышней-машинисткой двадцати без малого лет, собралась и поехала с обжитой Украины куда-то за границу, устанавливаемую здравым смыслом – в далекий, таинственный, сказочный и страшный Туркестан.