Соловейчик за всю войну был дважды ранен, один раз легко, другой – тяжело, но всегда возвращался в строй того же батальона, той же роты. Заслужил несколько медалей за свою честную смелость, за молодецкое отчаяние, с которым дрался, за легкий характер и искреннюю улыбку. Так и говорил, показывая на медальки: «Вот эта за улыбку под Киевом, а вот эта за улыбку под Варшавой, а вот эти две – за то, что хохотал от души, до слез, в Берлине, а после уж в Праге!»
Войну он закончил в скромном звании младшего сержанта и приехал в Москву в поисках своей семьи. Женат он никогда не был, детей тоже не завел, поэтому особенно ценил отцовскую семью, где его племянником был умненький мальчуган Исаак.
Исаак, в будущем, отец Андрея, родился в январе сорок первого года, Яков его до войны не видел, потому что уже в это время сидел по своей контрреволюционной статье 58-10. Теперь он нашел всех своих домашних целыми и невредимыми на Большой Ордынке, в той же квартире, в которой они же, еще до его ареста, все вместе жили.
А дальше случилось то, что не могло не случиться с этим улыбчивым и наивным человеком. Правда, тогда он улыбнуться даже не успел. Историю его второго ареста рассказал Андрею уже много позже, после смерти Якова Соловейчика в нищем доме престарелых в 97-м году, его любимый племянник Исаак. Андрей запомнил ее так, словно сам был при этом.
Всё случилось поздней весной сорок шестого года в Москве. Яков еще осенью сорок пятого устроился работать столяром (эту специальность он освоил в довоенную свою судимость) на деревообрабатывающий комбинат в Замоскворечье. Когда его спрашивали, где он работает, то усмехаясь своей обычной, задорной, улыбкой, отвечал: «Для московских скворцов мебель сколачиваем!» Так ему слышалось это название – «Замоскворечье». Однако скворцов в те времена, как утверждал Исаак, там не водилось, еще было слишком голодно. Зато в кабаках, рюмочных, пивных, чадя цигарками, сидели, будто те самые скворцы в скворечниках, сотни отставных солдат, матросов, демобилизованных офицеров с медалями, орденами, с новыми планками на кителях со споротыми погонами, в бушлатах и телогрейках, в полинялых гимнастерках, а то даже и в парадных мундирах. Пили, орали, ругались, дрались, выхватывали самодельные финки, эсесовские ножи, трофейные браунинги, люггеры, ужасающей мощи ТТ, не сданные властям. Много было инвалидов – и очевидных, с ампутациями, и таких, у кого инвалидность подгнивала в возбужденном взгляде, в воспаленной, обгорелой коже, в желтой, либо, нередко, в кровавой пене рта, в неудержимой дрожи узловатых рук.
Яков многих из них уже узнавал и по фронтам, и по ранениям. Казалось, пошел новый счет на боевые части: не по тому, кто справа, кто слева, а потому, кто выжил, и кто лишь думает, что выжил. То были боевые части военных калек и неудачников обескровленного фронта и обнищавшего тыла.
Но однажды до Якова дошло, что среди них попадаются и мошенники, выдававшие себя за фронтовиков, а на самом деле наживавшиеся на чужих болях, чужих культях и искалеченных судьбах. Это были и случайные «гастролеры», и даже целые шайки, возглавляемые опытными мазуриками. В послевоенной столице образовался черный рынок неизбывного военного горя, на который была своя цена.
Об одном таком ему поведал случайный человек в пивной в Лаврушинском переулке, рядом с развалившейся церковью, которая теперь была складом для того самого деревообрабатывающего комбината, где он строил свои «скворечники». Человек тот не воевал из-за еще довоенной инвалидности, но как будто бы знал многое и о многих. Кивнул на соседний стол и, щуря лукавые глаза, шепотом просипел Якову: