Попрошаек-то сколько! На тележках, без ног, одноруких, безглазых, с орденочками, с медальками… Пьяненькие, матерятся, костят всех вдоль и поперек. Черно в глазах от них, глохнешь от их голосов, от стонов, от слез. Люди глядят на калек сверху вниз, с жалостью, с презрением, с ненавистью, с равнодушием, а те хоть взглядов и не отводят, видят, однако же, только друг друга, только войну помнят, и как искалечило, и как выжили, и тех, кто не выжил, и как на двух ногах, о двух руках жили когда-то, до войны, а теперь вот не живут и не помирают. Кто-то устроился, кого-то пригрели свои, кто-то женщину нашел, потому что почти нет неискалеченных мужчин, и даже такой иной раз в радость бывает. А кто-то так и не преодолел последнего своего рубежа, живя лишь водкой, как воздухом, а днем – как бесконечной ночью, в отчаянии и злобе.
И вдруг он вспомнил о людях, которые сейчас проснутся и выйдут в город по своим неотложным делам, о Лемешеве с его нежным тенором на граммофонных пластинках, что слышен по воскресеньям из окон деревянных бараков Марьиной рощи и из дворов нескольких, довоенных еще, каменных домов, и подумал, что это два несовместимых мира: один жалкий, кровоточащий, недобитый врагом, а другой – только-только появившийся, послевоенный, еще не знающий себе истинную цену. А он ни в том и ни в другом. Замер посередине и не знает, куда идти без приказа и устава.
Вот и Прошка, никогда не видевший тех страшных в своей обыденности смертей, рассуждал Ким теперь, такой же раненый солдат, но не пулей, а нынешним несправедливым временем, нищетой и подлой мглой безверия, и ему надо подставить плечо и отвести его домой, где тепло и где есть друг. А если нет там его, то стать им. Многое в жизни изменилось, а это осталось прежним.
Как ни странно, но Прохора Карелова с тех пор не то что пьяным, но даже хмельным никто не видел. Он вернулся на фабрику, устроился вахтером на воротах и был настолько строг, что даже в дирекции были поражены. Там ведь хорошо знали и Прохора, и его покойных родителей, и братьев с сестрами. Все были пьяницами. А тут такое преображение! Вроде бы и не лечился, в психушке не лежал.
Ким Приматов обладал удивительным чутьем на людей. Седенький, жилистый, низкорослый, тощий, в круглых очках, коротко стриженный, с внимательными, холодными глазами. Смотрит и молчит, вглядывается, жует бескровные губы. Потом или отвернется, и это навсегда, или улыбнется, живо и тепло. Это тоже навсегда. Он в людях не ошибался. Так, во всяком случае, казалось до поры до времени.
Следователь, который вел его последнее дело, был в душе восхищен этой его способностью видеть глубоко и чуять издалека. Ни одна камерная «наседка» не принесла от Кима ни слова. Не то он их раскалывал, а потом перевербовывал на сторону своей ультралевой правды, не то игнорировал, оставляя без работы в пустой камерной тоске. Оперативник, который и подсаживал «наседок», сказал как-то следователю на нетрезвую голову, что будь Ким Приматов «опером или следаком», никто бы не открутился, любого бы за Можай загнал.
То, что «наседку» можно перевербовать, у оперативников не вызывало ни малейших сомнений. Единожды предавший, по общему мнению, предаст не раз. Кое-кто ведь предавал трижды еще до того, как пропоет петух. Но после такого последовательного предательства вполне можно было ожидать и от обычных слабых людей величайшего раскаяния и уж такой неожиданной твердости в дальнейшем, что непримиримее врага для старых хозяев уже было не сыскать. Оскорбленный неизбывным позором предательства, вогнанный силой и обманом, да и собственными страхами, слабостями и злобой в плесневелый колодец измены, винит себя настолько искренне, что не имеет к себе ни жалости, ни прощения. А тот, кто искусил его, кто столкнул в ту смрадную яму, и вовсе не может рассчитывать на его милосердие.