В тяжелой первобытной немоте,
В тишине, еще только пытавшейся дышать и жужжать,
Жужжащие птицы колибри помчались по улицам.
Прежде, чем что-либо имело душу,
Когда жизнь была зыбью материи, почти неодушевленной,
Эта крошка колибри вспорхнула живым бриллиантом
И помчалась со свистом среди медленных, мощных,
                                                                мясистых стволов.
Пожалуй, цветы не росли в то время,
В том мире, где птица колибри стремительно мчалась
                                                                 впереди творенья.
Пожалуй, она протыкала медленные вены деревьев
                                                        своим длинным клювом.
Возможно, она была огромная,
Как лесные болота, ибо крошечные ящерицы были,
                                               говорят, когда-то огромными.
Возможно, она была ужасное чудовище, птица-меч.
Мы глядим на нее не с того конца длинного телескопа
                                                                           Времени,
К счастью для нас[14].
Из сборника “Стихи без рифм” (1928 г.)

Стихотворение Дэвида Герберта Лоуренса про колибри от начала и до конца страдает неточностями и, следовательно, на поверхностный взгляд антинаучно. Однако, вопреки всему, такая попытка поэта почерпнуть вдохновение в геологическом прошлом выглядит вполне приемлемой. Лоуренсу просто не хватало пары консультаций по эволюции и систематике, чтобы его стихотворение не выходило за рамки аккуратности, оставаясь ничуть не менее захватывающим и побуждающим к мысли произведением. А после еще одной консультации Лоуренс, сын шахтера, возможно, посмотрел бы другими глазами на горящий в его камине уголь, чья мерцающая энергия в последний раз видела свет дня – была светом дня – в каменноугольном периоде, когда согревала древовидные папоротники, чтобы быть упрятанной в темный погреб земли и запечатанной там на три миллиона столетий. Более серьезной помехой могло бы стать враждебное отношение Лоуренса к тому, что он ошибочно воспринимал как чуждый поэзии дух науки и ученых – ворча, например, будто

“знание” убило солнце, оно для нас – раскаленный газовый шар. <…> В мире разума и науки, в этом сухом стерильном мирке… счастливо обретается лишь абстрактный ум ученого[15].

Почти нехотя признаюсь в том, что мой самый любимый из всех поэтов – это сбившийся с толку ирландский мистик Уильям Батлер Йейтс. В старости он все искал тему для творчества, и искал безуспешно, будучи в конце концов вынужден ограничиться перебиранием своих старых тем, волновавших его в бытность молодым человеком эпохи fin de siècle. Как это печально: сдаться, потерпеть крушение в мечтаниях о язычестве, заплутать среди фей и кельтских наваждений своей восторженной юности, в то время как на ирландской земле всего в часе езды от его поместья располагался самый большой на тот момент телескоп в мире. Этот 72-дюймовый рефлектор был еще до рождения Йейтса сооружен Уильямом Парсонсом, третьим графом Росс, в замке Бирр (ныне телескоп восстановлен седьмым графом). Думаю, одного беглого взгляда в окуляр “Парсонстаунского левиафана” было бы достаточно, чтобы благотворно подействовать на отчаявшегося поэта, написавшего в молодости следующие незабываемые строки:

Тише, сердце, тише! страх успокой;
Вспомни мудрости древней урок:
Тот, кто страшится волн и огня
И ветров, гудящих вдоль звездных дорог,
Будет волей ветра, волн и огня
Стерт без следа, ибо он чужой
Одинокому мужеству бытия[16].
Из сборника “Ветер в камышах” (1899 г.)