По сравнению с русской двухчасовой литургией, служба была сверхбыстрой – только самые неотложные молитвы.

Монахиня-настоятельница сотворила фокус в алтаре, крутанула потайной ящик алтархена, и достала из-за распятия еще одну чашу: и раздала облатки.

Из дюжины монахинь четыре остались сидеть, не подходя к причастию. Елена с грустью и сочувствием посмотрела на них, догадываясь, по своему опыту, каково это.

Сразу же после службы, когда черная вереница с белыми воротничками утекала в особую, южную дверь, она подбежала к понравившейся ей чем-то сестре (из тех, кто подошли к чаше) и остановила ее, поздоровалась, не зная, что сказать, и замялась – а та, почувствовав ее замешательство, и ничуть не удивившись, сразу, как-то по-родственному, сказала:

– Ну, пойдем… – И провела ее вместе с собой в закрытые для мирян монастырские сводчатые коридоры с потертыми портретами умерших аббатис, безостановочно рассказывая и рассказывая, как будто заговаривая ей зубы, мелодичным, упругим, гулко отскакивавшим, как мячик, ей же в руки, от стен голосом, и умудряясь иногда еще и гладить ее по голове, хотя ростом была раза в полтора меньше:

– Франциска. Я сестра Франциска.

– Как святой Франциск, который с голубями болтал!

– Да-да, ты права – точно! Хоть и не он мой святой – но я его считаю неофициальным покровителем. Елена тоже прекрасное имя – царское! Я была чуть старше тебя, когда я услышала зов. Нас было восьмеро у мамы. Я родом из Силезии – знаешь, где это? Это бывшая Польша, в смысле бывшая Германия, а до этого бывшая Польша – с ней запутаешься, с этой моей Силезией. Мама очень плакала, когда я решилась уйти. Я ей сказала: «Но у тебя же еще семь детей останется!» А она мне, плачет, и говорит: «Да неужели ты не понимаешь, что я каждого из вас люблю как единственного!» А я ей говорю: «Вот именно, мама. И Бог каждого из нас любит как единственного. Каждого по-разному, но каждого одинаково сильно».

Из прохладной, как у вечности под мышкой, полутемной галереи, они выморгнули в ослепительно солнечный, пахнущий нагретым сырым песком, внутренний дворик.

– С какого же вы года здесь?

– С 1945-го.

– Ничего себе… Сорок пять лет уже в монастыре?!

Красивое живое Францискино личико, углем резко вырисованные резвые брови, маслом писаные румяные скулы без единой морщинки, гладкие, как у младенца, веки, ни коим образом на шестьдесят пять лет, да и на пятьдесят пять не тянули, да и даже лет на сорок с трудом. Она вообще выглядела вне каких-либо обычных понятий о возрасте. Назвать ее молодой – в обычном человеческом понимании – было бы немыслимо только потому, что на ее лице абсолютно отсутствовали соответствующие штампу «молодость» традиционные, типованные – заимствованные, растиражированные вокруг миллионами копий – ужимки и гримасы – шрамы страстей. Время, которое на ее лице отражалось, точнее всего определялось как «выросший ребенок».

– А папаша… – продолжала сестра (с хитрой улыбкой, кажется, догадавшись, что Елена ошеломлена ее возрастом и всеми этими цифрами), – …вообще был простым мещанином, и ничего в вере не понимал. У него в мозгах все было по порядку: он считал, что женщина должна, без сомнения, выйти замуж, родить детей, да побольше, и воспитать их, так, чтобы дети получились ровно такими же, как родители, и как родители их родителей, а потом умереть. Нет, я конечно рада, уважала родителей, и все такое… Но я услышала зов, который был более мощным и властным, чем все то, чему меня до той секунды учили. А теперь скорей скажи мне, что с тобой случилось.