Он опрокинул в себя стаканчик, подышал, как будто хлебнул самогону, и опять откинулся на спинку стула.

– Что ж ты не через депутатский зал? – спросила Мелисса. – Или ты уже не депутат?

– Я-то? Я депутат. Фракция «Россия Правая», слыхала? Так вот, я ее лидер.

– Слыхала, – согласилась Мелисса и глотнула виски. – Вы на прошлых выборах едва-едва свои четыре процента набрали.

– Это ты так меня подкалываешь, да?

– Нет.

– Дурочка, – с удовольствием сказал Герман и даже засмеялся от удовольствия. – Нет, все вы бабы – дуры! Чем дольше живу, тем больше в этом убеждаюсь. А через депутатский зал я принципиально не летаю. Чего я там не видал? А здесь я… с народом рядом!

– Ря-ядом, – протянула Мелисса. – Извини, Герман, мне нужно идти. Уже посадку объявили.

– Да никуда он не денется, самолет этот, – сказал Садовников. – Без нас не улетят. Коля, еще виски закажи там. Ну, а как вообще жизнь? Ну, что ты прославилась, я знаю, это все знают, а жизнь как? Семья? Дети?

Жизненно важный механизм застучал еще сильнее, теперь он бил в горло и желудок, и от этого мягко подкатила тошнота. Тугой комок тошноты, похожий на скрученную вату.

Волосатый комок скрученной ваты в горле.

Она не станет вспоминать. Она не может вспоминать.

Ей было двадцать пять лет, и она забеременела от него, идиотка. Мало того что забеременела, так еще имела глупость ему об этом сказать.

Идиотка, стучал моторчик. Раззява, визжал моторчик.

Он требовал сделать аборт, а она отказывалась. Во-первых, она сильно его любила, а во-вторых, мама сказала, что нельзя прерывать первую беременность. Это может кончиться плохо. В-третьих, она, романтическая дура, убедила себя, что он тоже ее любит и просто не понимает своего счастья.

Три месяца он не давал ей проходу, настаивал на аборте, и в конце концов, очень удивленная, она сказала ему, что ее беременность не имеет к нему никакого отношения, что она все равно родит и они с мамой и папой…

Моторчик уже не просто трясся, он подпрыгивал и захлебывался, и было ясно, что дальше вспоминать нельзя.

Срок был уже почти четыре месяца, когда Герман явился к ней домой. Выходной день, родители на даче, и она стала поить его кофе и кормить ватрушкой, которую утром пекла мама, так что пахло на весь дом, а ее невыносимо тошнило. Она всегда очень любила запах маминых пирогов, но теперь по утрам ее то и дело рвало, и мама уговаривала ее потерпеть, уверяла, что скоро пройдет.

Что он подливал ей в кофе, она так и не узнала, но вдруг ее повело, в глазах поплыли чернота и зелень, и еще какие-то невозможные горящие круги. Она время от времени приходила в себя и опять теряла сознание. Она помнила его машину – уже в лохматом девяносто пятом году у него был лимузин, и она вдруг словно сознавала себя в этом лимузине, в пижаме и тапочках, неудобно завалившейся на сиденье.

Он привез ее к себе на дачу. Там ее привязали к кровати и сделали аборт, без наркоза и обезболивающих. Она помнила, как возлюбленный и отец ее погибающего ребенка деловито распоряжался, чтобы «тащили на чердак, потому что внизу она все кровищей зальет», и какой-то пьяненький мужчинка, от которого несло гороховым супом, луком и водкой, лез ей внутрь, ковырялся и чем-то гремел, а она орала и вырывалась, а потом перестала, когда ничего не осталось – ни ее, ни ребенка, только огромная боль, похожая на те самые жуткие круги в глазах.

Она очнулась нескоро, в крови и грязи, когда уже никого не было на даче, только глуховатая домработница, которая швырнула ей какие-то штаны и велела убираться, пока ее не погнали из «приличного дома грязными тряпками»