Они едят и пьют, они улыбаются и смеются.

Они вроде бы человеки, и они два ангела.

Так думает Ром, выливая остатки кофе из джезвы в чашку.

А после завтрака, утерев рот салфеткой, бабушка поет.

Она поет Рому самую радостную песню. Радостней не пела никогда.

Ром, откинувшись на спинку стула, слушает, закрыв глаза.

Он с ужасом думает: ей так много лет, она дрожит, как на ветру листок, она вот-вот уйдет от него так далеко, что он никогда ее не увидит больше, – а голос, голос услышит ли он?


Неприметно, тайно, исподволь подкрался жар.

Сначала чуть болела голова. Потом начало ломить и выкручивать суставы. Потом холодный пот потек по спине, а потом горячий, и зубы забили чечетку, выстукивали невнятный, безумный ритм. Зубы танцевали отдельно от тела.

А тело уже полыхало. Горело. Ярким пламенем. Невидным. Неслышным.

– Бабушка, кажется, я заболел! – прохрипел Ром, лежа на кровати в своей спаленке. Встать не было сил.

Бабушка сидела на диване, на плоской подушечке, и, вооружившись громадной лупой, читала «ОБЩЕДОСТУПНУЮ АСТРОНОМIЮ» Камиля Фламмариона и разглядывала в лупу лунные кратеры, марсианские каналы и спутники Юпитера на старинных гравюрах. Она подняла тяжелую, как утюг, голову. Глаза ее слипались: ей хотелось спать. А Ром обещал ей на ночь горячего чаю, и с медом. С настоящим липовым медом. Он сам купил. Умница мальчик.

Что это с ним?

Кажется, он что-то сказал?

Старуха отложила Фламмариона, заляпанную жирными пальцами лупу, тяжело разгибая спину, встала и подбрела к лежащему на кровати внуку. Он походил на распластанную камбалу. Глаза глядели и не видели. Красные белки. Губы потрескались. Кончик языка торчит между зубами.

Бабушка положила руку на лоб внука – и отдернула ее.

– А! Какой жар! Ты захворал! Ты…

Она, суетясь и спотыкаясь, ринулась в гостиную, чтобы открыть секретер – там лежали припасенные впрок лекарства, – чуть не упала, ухватилась за край черного пианино «Красный Октябрь», затрещал серебряный ключ в заржавелом замке секретера, на руки бабушке вывалились пачки и коробочки с таинственными надписями, она шарила руками в секретере, давила таблетки, как клопов, гребла к себе, к груди и животу, выгребала все то, что изобрели люди для того, чтобы вылечить болезнь, а может, усугубить ее, – и наконец глаза ухватили знакомую надпись, и бабушка, чувствуя, как слабеют от страха руки и ноги, зажала лекарство во рту, как собачка, и так, с упаковкой в голых деснах – фарфоровые ее зубки мирно покоились в чашке в буфете, – прошаркала обратно в спальню.

Ром лежал. Тело разлилось, растеклось по кровати. Не тело – тесто. Горечь и огонь. Страх и боль. Он заболел!

Я тебя вылечу, мальчик мой…

Выплюнула упаковку в ладони. Растеребила, разорвала отчаянно. Таблетки, белые пуговки, зачем вас к жизни человечьей пришивают?!

Толкала Рому в губы, в зубы.

– Пей, мой родненький… глотай! Проглоти… ах, водички нет, сейчас принесу…

Она, заплетаясь ногами, побрела на кухню, к чайнику, к кувшину, налила воды в стакан, поспешила обратно – и упала посреди гостиной, растянулась на гладком деревянном полу, стакан разбился, вода лилась вдоль половиц, втекала в щели, утекала навек, и бабушка, лежа животом на холодном полу, заревела, завыла – от боли, обиды и тоски, от досады на себя, немощную, глупую.

– Ромушка… я сейчас!.. Ты не волнуйся… я поднимусь… я…

Долго вставала, раненый зверь. Полезла в буфет. Вытряхнула искусственную челюсть из чашки. Опять побрела на кухню. Схватила кувшин. В чашку плеснула воды. Когда с водой в вытянутых, отверделых от ужаса руках подошла к кровати – увидела: таблетка прилипла к губе Рома белой родинкой.