Его телефон зазвонил. Ноам и забыл о его существовании. Он еще не вполне свыкся с этим миром, нашпигованным техникой, он еще не сознавал, в отличие от большинства современников, постоянной связи со своим мобильником, и не всегда помнил, куда его сунул.

Он обернулся. Телефон заряжался на полке над умывальником, на нем высветился Нурин номер.

Значит, волнуется…

Ноам ощутил двойную радость: она беспокоится и он ей не ответит. Из-за Нуриной импульсивности возникает много проблем. Ей хочется действовать, она поступает стихийно и рискованно. Ноам чувствовал, что в этом бурном существе, дрожащем от гнева, рвущемся в бой, заключено слишком много энергии, требовательности и сил, которые конфликтуют с тем, чего хочется в этот момент ему.

Телефон затих, Ноам бросил последний взгляд в зеркало, из которого на него глянула тоскливая физиономия. Он отвернулся.

Если он и не принял первого звонка, перед вторым ему не устоять. И он знал, что его исчезновение ничего не решит. Бегство натягивает и напрягает связи, а не отменяет их.

Он отошел от зеркала, чтобы окунуться в другое свое отражение, прежнее, оживавшее на тетрадных листах.

Надо вернуться к записям. Продолжить историю.

2

Греция была лишь звуком. Всего лишь шепотом.

Приткнувшись на склоне Парнаса, я смутно улавливал ее далекую жизнь, слыша песнопения, доносившиеся от священного пути, которым следовали процессии, и видя по обочинам дорог воздвигнутые по обету памятники.

Я жил в пещере, своды которой сочились ключами; здесь были и влага, и уединение. Одиночество выработало для меня защитный панцирь. После своего добровольного изгнания я больше не имел с людьми никаких дел; боязливая осторожность до такой степени охлаждала мое желание спуститься, завязать отношения, пообщаться с дельфийскими жрецами, с паломниками из разных городов, стекавшимися к святилищу, что я решался ступить на тропинку только рано поутру, когда видеть меня могло одно лишь солнце. Как изувеченный зверь, я зализывал раны в укромном месте. Моя рана звалась Нурой, моя болезнь – недоверием.

Почти все время Парнас оставался безлюдным. Греки полагали его пристанищем Аполлона, а потому считали священным; к тому же то был суровый край, негостеприимный и даже враждебный, ведь всякого путника, что отваживался взойти на эту гору, сбивал с ног ветер и пронизывал холод: деревья – и те едва выживали в этой схватке. Когда на здешние склоны обрушивалась буря, она ломала ветви, размывала почву, обнажала корни, ударом молнии раскалывала стволы и безжалостно выкорчевывала дубы и сосны. Зимой все застывало под снежным покровом. Летом к подножью скал пастухи иногда пригоняли свои стада. Если кто-то из них решался робко ступить на склон, то стоило хрустнуть щебню под ногой или покатиться камешку, смельчак тут же пугался гнева горы и бросался прочь, пока она не рассвирепела всерьез. Ночью пастухи спали прямо на земле, завернувшись в балахоны, днем заботились о козах, отгоняя лис и волков, а под вечер гнали стадо на водопой, и козы, ковыляя по камням, неторопливо утоляли жажду. К вершине никто не поднимал глаз, и я оставался незамеченным.

Ниже моего убежища по склону священной горы там и сям зияли другие пещеры, более доступные; они привлекали почитателей Аполлона, убежденных, что в те пещеры заглядывают музы, нимфы и бог Пан. Возложив дары – свирели, кольца, гадальные кости, бронзовые или терракотовые фигурки, – они вскоре спускались. Даже самые любопытные не решались подняться выше.

Угнездившись над Дельфами, я зачитывался Гомером и Гесиодом, а дела моих современников меня не трогали. Возгласы, песнопения, гимны Аполлону, барабанный бой, посвистывания свирели, протяжные чувственные мелодии авлоса