– Как вы неуважительно отзываетесь о женском поле, – заметил я. – Однако же на протяжении почти целого столетия Российской империей правили женщины.

– И самая великая из этих жен не была свободна от пороков своего пола, – ответил он. – Впрочем, самое сластолюбие сей хитрой женщины утверждало ее владычество. Производя слабый ропот в народе, привыкшем уважать пороки своих властителей, оно возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях, ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве… Ох, загонит меня язык мой за Дунай! А может, и за Прут, – осекся он.

– Суждения ваши смелы и крайне неосторожны, – согласился я. – Но вы можете рассчитывать на мою скромность. Однако вернемся к теме безопасной. Мы говорили об учебе вашей в Лицее и о первых ваших влюбленностях.

– И уже тогда я имел неприятности! Дурная слава обо мне дошла до государя, хотя виной тому был сущий пустяк, – признался Пушкин. – Нравилась мне еще одна прелестная Наташа – горничная фрейлины Валуевой. Однажды мне попалась навстречу в темном коридоре дворца какая-то женская фигура. Уверенный, что передо мной хорошенькая горничная, я довольно бесцеремонно обнял ее и, на беду свою, слишком поздно заметил, что это сердитая старая дева княжна Волконская. Она пожаловалась, и сплетню эту передали государю. Но директор Лицея выпросил мне прощение. В сущности, любовь эта была еще настоящим мальчишеством.

По его выразительному лицу прошла тень легкой печали, словно он грустил о днях ушедшей юности.

– А после?

– Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и прочему, но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу. Встречался я там и со своим дедом. Помню, у него в доме за обедом подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился – и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа. А пить он был горазд! Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз пять или шесть до обеда.

После этих слов мы снова выпили на сей раз за упокой души старого арапа.

– Вскоре переехали мы в Петербург, – продолжил Пушкин, – и началась безудержная жизнь: балы, театры, пирушки. На поэзию почти не оставалось времени. Жуковский и Батюшков искренне тревожились за мое будущее. Ничто не могло остановить меня: ни недостаток средств, ни благие советы друзей, ни постоянная опасность стать «жертвой вредной красоты» и живым подобием Вольтеровского Панглоса. Шампанское, актрисы и другие… гхм… крестницы Кипр иды… – с упоением вспоминал он. – То пьется, а те е***ся. А соберемся за картами, играли – мел столбом!

Деньги сыплются! Ох, эти забавы часто выходили мне боком! Не раз я неделями валялся в постели с лекарствами в желудке, с меркурием в крови, с раскаянием в рассудке…

– Ненадолго, видать хватало вашего раскаяния! – укоризненно заметил я.

– В этом вы правы, – покаянно согласился он. – Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не тяжелая болезнь, которая, остановила на время избранный мной образ жизни.

– А что была за болезнь? – деловито осведомился я.

– Ах, то и дело забываю, что передо мной лекарь! – воскликнул Пушкин. – Я вам, милостивый государь, толкую о прелестных дамах, о Хлое, о Лаисе, о жрицах наслаждения… Вы слушаете и скучаете. А стоило упомянуть о горячке – как тут же оживились! Я простудился, дожидаясь у дверей одной б…., которая не пускала меня в дождь к себе для того, чтобы не заразить своею болезнью. Избегнув одного, я приобрел другое – не лучшее. Гнилая горячка долго держала меня на грани жизни и смерти. Лейтон за меня не ручался. Родители мои были в отчаянии.