, по которому сквозь туман брели тени в мантиях, а прямо перед ним приплясывал котелок носильщика, Себастьян почувствовал, что непонятно откуда, но ему ведомо каждое ощущение – благотворный запах сырого дерна, древняя звучность каменных плит под каблуком, смазанные очертания темных стен над головой – всё, всё. Это восхитительное чувство подъема держалось, по-видимому, довольно долго, но к нему примешивалось, а позже возобладало нечто иное. Не желая этому верить (ибо он ждал от Англии больше, чем она могла дать), Себастьян в каком-то беспомощном замешательстве осознал, что, как бы мудро и славно ни подыгрывало его новое окружение давним мечтам, ему, вернее, наиболее драгоценной части его существа, ничего не остается, как и далее пребывать в безнадежном одиночестве. Одиночество было лейтмотивом жизни Себастьяна, и чем внимательнее судьба пеклась о его душевном уюте, дивно имитируя исполнение его надуманных желаний, тем острее он сознавал свою неспособность вписаться в картину – в какую бы то ни было. Когда же Себастьян понял это окончательно и принялся угрюмо культивировать собственную застенчивость, словно редкостный дар или страсть, он даже начал находить отраду в самóм ее чудовищном разрастании и его неуклюжая чужеродность перестала добавлять ему страданий – правда, уже много позже.

Поначалу он безумно боялся, что не исполняет всего, что требуется, а еще пуще – что делает это неизящно. Кто-то ему сказал, что твердую, с углами, часть академического клобука полагается сломать либо совсем удалить жесткую распорку, оставив обвисшую черную ткань. Едва он проделал это, как обнаружил, что впал в худший вид вульгарности – вульгарность новичка – и что безупречный вкус требует от облаченного в мантию и шапочку полного к ним пренебрежения, тем самым безошибочно их низводя до уровня вещей малосущественных, которые иначе осмелились бы претендовать на какое-то значение. Опять-таки, какова бы ни была погода, шляпы и зонты исключались, и Себастьян благочестиво мок и простужался, пока ему не встретился некто Д. У. Горджет, ленивый, беспечный, обаятельный повеса, известный своим беспутством, элегантностью и острословием. И этот Горджет хладнокровно расхаживал в обычной шляпе и с зонтиком. Когда пятнадцать лет спустя я посетил Кембридж и услышал все это от ближайшего друга Себастьяна по колледжу (ныне видного филолога), я заметил ему, что буквально у каждого в руках…

– Верно, – сказал он, – зонтик Горджета дал потомство.

– А скажите мне, – спросил я, – как насчет спорта? Себастьян как-то выделялся по этой части?

Мой собеседник улыбнулся.

– Боюсь, – сказал он, – что оба мы едва ли преуспели на данном поприще. Не будем считать нашего с ним щадящего тенниса на сыром, как губка, корте, где в совсем уж безнадежных местах попросту росли маргаритки. Ракета у него, помнится, была самая дорогая, и фланелевый костюм очень ему шел – вид у него вообще всегда был очень ухоженный, зато его подача – это был дамский шлепок, и за мячом он много бегал впустую, а поскольку я и сам от него недалеко ушел, наша игра сводилась главным образом к тому, что мы бегали за своими улетевшими мячами, зелеными и мокрыми, да еще обратно кидали чужим игрокам с соседних кортов. И все это под моросящим дождем. Нет, тут он не преуспел.

– Это его огорчало?

– В каком-то смысле – да. Первый семестр был для него, по сути, отравлен мыслью о своей спортивной неполноценности. Когда он познакомился с Горджетом – а это было у меня, – бедняга Себастьян столько говорил о теннисе, что Горджет спросил наконец, верно ли, что в упомянутую игру играют тростью. Это слегка утешило Себастьяна – он начал догадываться, что Горджет, который сразу ему понравился, тоже не мастак по этой части.