Что-то вроде общего ритма, смею утверждать, имели и мы с Себастьяном – только так я могу объяснить странное чувство «уже бывшего», которое меня охватывает, когда я следую изгибами его жизни. И если мотивы многих его поступков сплошь и рядом оставались для меня загадочными, то теперь их смысл я обнаруживаю порой в неожиданном для меня самого повороте той или иной выходящей из-под моего пера фразы. Вовсе не хочу сказать, что разделяю с ним все сокровища его ума, все стороны его таланта. Его гений всегда казался мне чудом, никак не связанным с тем или иным опытом, общим для нас в силу совпадающих реалий детства. Я мог видеть и помнить то же, что и он, но разница между его силой выражения и моей такая же, как между роялем «Бехштейн» и детской погремушкой. Я ни за что бы ему не показал и малейшей фразы из этой книги, чтобы не заставлять его морщиться над моим убогим английским. А уж он бы поморщился. Не отважусь рисовать себе его реакцию, узнай он, что, прежде чем взяться за это жизнеописание, его братец (чей литературный опыт сводился до этого к нескольким случайным переводам на английский по заказу автомобильной фирмы) решил окончить курсы для будущих авторов, бодро разрекламированные в каком-то английском журнале. Признаюсь, да, – но не сожалею. Джентльмен, который должен был за приличествующее вознаграждение сделать из моей особы преуспевающего писателя, прямо-таки лез из кожи, чтобы научить меня, как быть неброским и изящным, живым и убедительным, и если я оказался бездарным учеником – хотя он слишком добр, чтобы это признать, – то потому лишь, что с самого начала меня заворожило сияющее великолепие рассказа, который он мне прислал как годный для продажи образчик достижений его учеников. Среди прочего там имели место: злонамеренный китаец, который беспрестанно щерился, отважная кареглазая девушка и спокойный здоровяк{15}, у которого белеют костяшки пальцев, когда кто-нибудь досаждает ему не на шутку. Я бы умолчал о столь бредовой затее, если бы она не бросала свет на то, как худо я был снаряжен для поставленной задачи и до каких диких крайностей доводила меня робость. Взявшись же наконец за перо, я настроился на встречу с неизбежным, а это, собственно, и означает, что я наконец созрел и готов не щадить усилий.
Тут скрыта еще одна мораль. Если бы Себастьян, забавы ради, записался на такие же заочные курсы – просто чтобы посмотреть, что из этого выйдет (он любил подобные увеселения), он оказался бы учеником неизмеримо худшим, чем я. Получив задание написать как г-н Всяк, он написал бы, как не пишет никто. Я не в состоянии воспроизвести его стиль, потому что стиль его прозы был стилем его мышления, а оно было головокружительной чередой зияний, которых не собезьянничать, ведь зияния пришлось бы заполнять, тем самым упраздняя. Но когда я встречаю в книгах Себастьяна след впечатления или чувства, сразу же воскрешающий, скажем, некую игру света в некоем определенном месте – картину, оказывается, запавшую помимо воли в память нам обоим, – то начинаю надеяться, что, пусть мне далеко до его таланта, все же выручит меня не что иное, как наше явное психологическое сродство.
Орудие в наличии, остается пустить его в ход. Первым моим долгом после смерти Себастьяна было просмотреть его вещи. Он всё оставил мне, и я располагал его запиской с поручением сжечь кое-что из бумаг, изложенным так неопределенно, что поначалу я решил, что речь идет о черновиках или отвергнутых рукописях, но вскоре убедился, что за вычетом немногих случайных листков, затерявшихся в прочих бумагах, все это было давно уничтожено им самим, поскольку он принадлежал к редкой породе писателей, твердо знающих: не должно оставаться ничего, кроме конечного результата – изданной книги, бытие которой несовместимо с существованием ее призрака – неотесанного, щеголяющего прорехами манускрипта (так мстительное привидение носит под мышкой собственную голову