В минуты уныния я задавалась вопросом, зачем вообще творить. Для кого мы создаем свои произведения? Бога вдохновляем, что ли? Или просто говорим сами с собой? А в чем конечная цель? Чтобы твои работы заперли в клетке, в каком-нибудь помпезном зоопарке от искусства – в МоМА, Метрополитене, в Лувре?
Я стремилась быть искренней, но ловила себя на фальши. Зачем отдаваться искусству? Просто ради искусства? Или ради самореализации? Казалось, пустое баловство – затоваривать рынок произведениями, в которых нет никаких откровений свыше.
Часто бывало: сажусь за работу, пытаюсь что-нибудь нарисовать или сочинить, но вспомню про безумный вихрь жизни на улице, про то, что во Вьетнаме война, – и чувствую: все мои начинания – чепуха. Но я не могла отождествить себя ни с одним политическим движением. Пыталась к какому-нибудь присоединиться, но натыкалась на знакомую обескураживающую бюрократию, только в новых формах. “Есть ли хоть какой-то прок от моего творчества?” – гадала я.
Роберт не терпел моих приступов самокопания. Он, казалось, никогда не сомневался в своих творческих порывах, и на его примере я осознала, что главное – работа: поток слов, направляемый Богом, становится стихотворением, каракули черных и цветных карандашных штрихов на бумажном листе возвеличивают пути Господни. Добиться полной гармонии между твоей верой в замысел и умением его воплотить. Вот состояние души, из которого рождается светлый животворный луч.
Пикассо не замкнулся в своем мирке, когда бомбили его любимую Страну Басков. Откликнулся, написал шедевр – “Гернику”, напоминание о том, как несправедливо обошлись с его народом. Иногда я наскребала денег, шла в МоМА и часами просиживала перед “Герникой” – долгими часами рассматривала убитую лошадь и глаз лампочки, озаряющий горькие следы войны. А потом я возвращалась к своей работе.
Той весной, всего за несколько дней до Вербного воскресенья, в Мемфисе в мотеле “Лоррэйн” застрелили Мартина Лютера Кинга. В газетах появилось фото: Коретта Скотт Кинг утешает их маленькую дочку, лицо под вдовьей вуалью мокро от слез. У меня закололо в груди, совсем как в отрочестве, когда я смотрела на Жаклин Кеннеди в развевающейся черной вуали: Жаклин стояла с детьми, а мимо на гужевом лафете везли тело ее мужа. Я попыталась выразить свои чувства рисунком или стихами, но не смогла. Казалось, всякий раз, когда я пытаюсь рассказать о несправедливости, я никак не могу подобрать слов.
К Пасхе Роберт купил мне в подарок белое платье, но вручил его мне еще в Вербное воскресенье, чтобы я не так печалилась. Это было рваное викторианское “платье для чаепитий” из батиста. Я влюбилась в платье и носила его дома – хрупкие доспехи, хоть какая-то защита от зловещих знамений 1968-го.
Но для семейного ужина у Мэпплторпов мое пасхальное платье не годилось. В нашем скудном гардеробе вообще не нашлось ничего подобающего.
Я была совершенно независима от своих родителей. Я их любила, но меня вовсе не заботило, как они смотрят на то, что я живу с Робертом. Роберт был намного менее свободен. Он оставался сыном своих родителей, католиком, и не мог решиться на признание, что мы живем невенчанные. В моем родительском доме его приняли тепло, но он опасался – его родители встретят нас совсем иначе.