Из жития преподобного Пахомия Великого мне буквально врезался в память такой эпизод. Преподобный заметил как-то, что на трапезе совершенно перестали подавать вареную или вообще более или менее питательную пищу. Он призвал к себе повара и расспросил его о причинах этого, и тот объяснил: «Братия наши такие подвижники, что нет нужды в готовке, достаточно воды, трав, зелий и сухарей». Пахомий не принял такого ответа. Он сказал, что повар лишил братий возможности подвизаться (!), отняв у них выбор, и повелел, чтобы трапеза вновь стала достаточной, разнообразной, дабы те, у кого есть такая нужда, питали и подкрепляли должным образом свою плоть, а произволяющие – упражнялись в воздержании.

Иными словами, лишь тогда, когда есть свобода, выбор, есть и место для подвига. Оно есть тогда, когда человек знает, что может поступить так, а может иначе, и не люди, не Церковь, даже не Господь, но лишь он сам решает – как, руководствуясь тем же, чем и апостол: Все мне позволительно, но не все полезно (1 Кор. 6, 12). Только когда наши действия не обусловлены ни страхом, ни «правилом», ни «разрешением», ни «запретом», а лишь стремлением быть со Христом, они могут быть Христу по-настоящему угодны. А иначе… Иначе, запутавшись в сетях этих самых «правил», «разрешений» и «запретов», можно прожить жизнь совершенно зря, подвизаться, но незаконно, неразумно, бесплодно и никакого венца не стяжать.

За искушение паче, нежели за утешение

Все, наверное, знают, какое непростое время – Страстная. Именно в эту пору горечь, еюже нас сопротивник напоевает[2], особенно горька, скорбь – особенно скорбна, боль – болезненна. Думаю, у каждого есть какой-то свой особый опыт подобных искушений – не исключительный, но личный. Что-то такое, что врезалось в память, прочно заняло в ней место и никогда не забудется…

В 1995 году, будучи еще мирским человеком, я отправился на Страстной седмице в Оптину пустынь. Не помню даже, как это получилось: в работе выдалось «окно», начальство отпустило, никакие препятствия не помешали. Для меня это вообще была первая Страстная, прожитая вполне сознательно от начала до конца, да еще и в монастыре.

Все было в целом как обычно: ранним холодным утром – короткий и радостный путь из Предтеченского скита в монастырь на полунощницу, служба, потом до вечера разные, не требующие особой квалификации и особых познаний послушания. Усталость, совсем не похожая на ту, что осталась дома, в Москве. Чувство, что вот-вот заснешь прямо на ходу. И – вечернее богослужение.

В первый раз я услышал там, как поется «Чертог»[3]. Наверняка и раньше слышал, но не так, а как-то иначе – так, что сердце не откликалось, не забывалось, не отступало все. Все, кроме одного ощущения, что ты и правда стоишь перед этим удивительным, прекрасно украшенным чертогом. Видишь его великолепие, его неизреченный свет… Но он не освещает тебя и ты не войдешь внутрь – у тебя нет сотканной из него одежды, и там, внутри, нечего тебе такому, обнаженному, делать. И такая боль… Все уже определено, взвешено, ясно: не войдешь! Хотя нет… Есть надежда. Надежда на то, что Сам Господь просветит одеяние души моей и так же Сам введет в этот чертог, спасет. Почему? Нипочему, просто, туне, по милости Своей, такой утешительной, такой непонятной, такой все преодолевающей.

И чувствовалось, как замираешь на этой грани, тонкой полоске, струнке между страхом и надеждой, отчаянием и упованием…

И не до сна уже было. И усталость больше не прижимала к земле. И дышалось так полно, так чисто, как никогда прежде – не грудью, не легкими, а чем-то еще.