Но более всего Елизавету нервировала слежка. Иногда ей казалось, что тот самый глаз с витрины на Солянке плывет за ней в мареве городского лета – взмывая над крышами и лавируя меж зданий, отпихивая ветки и чахлую листву, слезясь от выхлопных газов, щурясь на ярком солнце. Это, впрочем, было безобидной фантазией в сравнении с происходящим на самом деле: за ней следили совсем уже открыто, она давно заметила наблюдателя и стала узнавать его в лицо. У нее будто сделалась чуткая кожа – она вздрагивала порой, как от прикосновения, ощущая на себе чужие зрачки. Этот человек следовал за ней везде, словно на невидимом поводке. Он был настойчив и неутомим, как хищник, преследующий добычу, и Елизавета недоумевала даже, почему он не пускает в ход зубы и когти – она достаточно беззащитна и не сможет дать отпор. Бывало, ей становилось невмоготу, она разворачивалась вдруг и шла к нему, расталкивая прохожих, намереваясь строго расспросить, а то и устроить сцену, заранее злорадствуя при мысли о том, как неловко будет сейчас этому нахалу. Но тот всякий раз ускользал, без труда растворяясь в толпе, оказываясь неуловимым, как и подобает хищнику, да и по части сцен Елизавета не отличалась умением, старательно их избегая всю свою сознательную жизнь.

Филер за эти дни тоже по-своему к ней привык, изучил ее расписание и маршруты и считал, что они знакомы давным-давно. Бродя за ней по московским улицам, он смаковал с приятной грустью их временную тайную общность, представляя себя рыцарем в изгнании, не смеющим подойти вплотную, хранителем ее покоя, всегда готовым прийти на помощь, хоть это и не входило в список его забот. Елизавета нравилась ему все больше, но, при том, бизнес был на первом месте, и он знал наверняка, что никакая симпатия не помешает ему выполнить инструкции до последней буквы. К счастью, инструкции эти были вполне безобидны, и потому он отрабатывал выгодный заказ без лишних волнений и душевных мук.

Для приятелей и знакомых он был просто Димон, так к нему обращался каждый, не задумываясь даже, псевдоним ли это или же настоящее имя, которым его звали, когда он еще не был бесплотной тенью. Он вырос в рабочем Лианозово, в смрадной духоте пятиэтажек, в сырости и грязи дворов-ловушек, которые тонули в облаках дыма из огромных заводских труб. Это был странный мир со своим особым многоцветьем – ядовитой зеленью и лужами, отдающими рыжиной, желтой коростой на трубах и розоватым мхом, гнездящимся в швах блочных «хрущевок». Выжить в нем, казалось, могли только наглые птицы и стаи бродячих собак, опасных, как гиены, но жизнь и тут била ключом – со своими кумирами и страстями, поножовщиной и любовью, жестокими нравами и пьяным бытом, в котором Димон ощущал себя неплохо, стыдясь лишь рязанского происхождения, всегда служившего мишенью для шуток. В Рязани до сих пор жили его сестра и тетки с дядьями, он любил ездить туда на праздники, волоча с собой по привычке объемистые сумки с провизией, но в московской жизни стеснялся своего круглого лица и чуть заметной провинциальности, от которой никак не мог избавиться. В свободное от работы время он старался выдерживать какой-то «стиль», питал любовь к цветастым рубахам и сам укладывал волосы феном, взбивая залихватский кок, но что-то ускользало, он чувствовал, что играет в чужую игру и стремится к невозможному. Успокаивался он, лишь вновь выходя на задание, типизуясь и растворяясь, если ставилось такое условие, или, напротив, все время маяча на виду, как в случае с Елизаветой, обретая самый средний из возможных обликов, в котором только и был залог успеха.