– Мне не хочется возвращаться на шиву, – после долгого молчания сказала она.
– Почему?
– Его родные… Я не рассказывала им, что на самом деле произошло. Сказала, что это несчастный случай, что он ехал близко к обочине и просто поскользнулся, и сейчас мне кажется, что они подозревают, и…
– Но почему…
– Они все время проверяют, достаточно ли я скорблю. Так ли я себя веду, как полагается вдове. Но все слезы я выплакала в самолете, мне кажется. Я села в него никакая, четыре дня до этого не спала – и во время полета тоже не смогла заснуть. Поэтому я пила коньяк из пластиковых стаканчиков и плакала. Видимо, в какой-то момент я вышла из себя, потому что люди вызвали стюардессу.
– Вау.
– Она пришла и спросила, что случилось, нужно ли мне что-нибудь, и предложила алкоголь, чтобы я немного успокоилась. Ну я рассказала ей, что случилось. Она вытаращила глаза, села на свободное место рядом со мной, положила руку на мою и попросила, чтобы я рассказала что-нибудь про Ронена. Ну я рассказала. О записках, которые он оставлял мне на холодильнике. О том, как он играл мне Брамса, когда я болела, частный концерт для одной слушательницы, которая после каждой части аплодировала ногами, потому что пошевелить остальными частями тела ей было трудно. И как на свадьбе, когда он увидел, что я стою в сторонке, а моя семья ко мне подходит, он подошел, обнял меня и сказал: ты не одна, Мор. Я говорила и плакала, плакала и говорила, в конце концов стюардесса тоже заплакала, пересадила меня в бизнес-класс и принесла мне еще коньяка.
– Мило с ее стороны.
– На эту тему его братьям тоже нашлось что сказать, ты знаешь? По пути из аэропорта его брат спрашивает меня: скажи нам, невестка, ты пьяна?
– Но… им-то ты почему не рассказала правду?
– Они бы мне не поверили. Скряжничество, собственничество, безумие – это вообще не похоже на Ронена. Все эти две недели он выглядел как плохой актер на спектакле в районном доме культуры, когда каждая реплика лишний раз напоминает, что это всего лишь игра. Они бы просто не поверили, если бы я рассказала, что он сам бросился в пропасть. Они бы представили себе что-нибудь похуже.
Я хотел спросить, что значит «что-нибудь похуже». Но не стал.
– Ты веришь мне, правда? – спросила она, подняла голову с моего плеча и посмотрела на меня взглядом, которым сироты в детском доме смотрят на пару, приехавшую выбирать себе ребенка.
– Да, – сказал я, пытаясь сделать вид, что не испытываю сомнений.
– Тебе легко поверить, ведь ты слышал только мою версию, – сказала она и улыбнулась.
Я улыбнулся ей в ответ.
Она протянула руку к моей щеке и стала ее гладить. Я протянул руку к ней, зажал пальцами один ее локон и стал медленно обвивать его вокруг пальца раз за разом… Локон оказался мягче, чем я думал.
Потом я наклонился к ней – не потому, что так решил, а потому, что меня с ней связывала невидимая веревка. Очень крепкая.
Этот поцелуй был нежнее того, в Ла-Пасе. И медленнее.
Мои руки гладили ее затылок, а ее руки – мой затылок, мои предплечья, мою грудь, залезли мне под рубашку.
Поначалу все было деликатно. Почти печально. Я чувствовал, что она все еще сдерживается. Все еще сомневается: можно ли целоваться тут, на камне. И хочет ли она этого вообще. Мне тоже было не до конца ясно, чего я хочу. И что я могу. Тогда я ответил на ее осторожность своей сдержанностью. Но по мере того как наши прикосновения становились все приятнее и все откровеннее, мое тело пробуждалось от долгой зимней спячки, и, когда она положила на меня правую ногу, а потом села на меня, оно буквально вспыхнуло. И даже голоса в моей голове, которые предупреждали: что ты делаешь, ты с ума сошел, она вдова, ее муж покончил с собой во время медового месяца, и вы не в помещении, не дай бог, кто-нибудь вас увидит, – на время замолчали.