Ах, какой нынче хороший день, думала Вера, добрый и удачливый. Это был ее день, может быть, и еще чей-то, но ее-то в первую очередь. Уже одно то, что с утра она была на людях, ее радовало, кому-то нравится одиночество, келья с узким оконцем, избушка в дремучем лесу, а ей подавай толпу – живописную, шумную, суетливую, где каждый как бы сам по себе, но все вместе образуют стихию, движение, праздничной мелодией отзывающиеся в душе, стихию, где она, Вера Навашина, вовсе не песчинка, а со всеми равная, нарядная и красивая женщина, не оценить которую не могут люди со вкусом. Веру всегда хмелило движение народа, толпа, и она с удовольствием бывала на стадионах, на пляжах, на танцплощадках, на рынках, в парках на массовых гуляньях и на московских улицах. Она сидела сейчас за столом, снова представляла сегодняшнюю улицу Горького и улыбалась.
Конечно, она понимала, что ничего этакого большого, что стало бы вехой в ее жизни или вызвало уважение к ней людей, окружающих ее, нынче не произошло. Но кто знает, что в жизни значительно, а что нет… Есть, правда, безупречные, с точки зрения матери, нормы жизни, о которых она напоминала Вере всегда, но такие ли уж они безусловные и естественные? Людей миллионы, и у каждого свои правила и законы, свои привычки и свои удовольствия, иначе какие же они люди! И она, Вера, человек, и жизнь не должна быть ей в обузу, не должна ее мучить, старить раньше положенного и сушить, как высушила мать. Естественно, она не уйдет никуда от насущных забот и хлопот жизни, от своей работы, не будет жить за счет других, не будет подлой и бесчестной, но уж постарается и не стать старухой в сорок шесть лет. Нынешний день тем и был хорош, что не принес ей никаких тягостей, ни в чем ее не сковывал, не перечил ни в чем, а позволял делать то, что она хотела; это был день легкий, как яркий, летящий над улицей шар, или, еще вернее, легкий и счастливый, как танец жаворонка над теплым июньским полем. И ей хотелось, чтобы все дни ее жизни были как нынешний, легкие и свободные, и чтобы воспоминания о них ничем ее не укоряли. Она понимала – такого не будет, – но хорошо бы так было.
Вера подняла голову. В комнате происходило движение. Чистяков и Колокольников выводили под белые руки побледневшего Лешеньку Турчкова. «Нашатыря ему, нашатыря!» – советовали им вслед. Вскоре Саша Чистяков вернулся, успокоил гостей: «Все в порядке, стало легче». Потом появились и Колокольников с Турчковым. Лицо у Турчкова было мокрое и белое, дышал он трудно, голову нес виновато. Снова Вера пожалела его, хотела подойти к нему и сказать что-нибудь, но Турчков, предупреждая ее намерение, посмотрел в ее сторону, и Вера удивилась его взгляду, по-прежнему обиженному и как будто бы даже брезгливому. Раздражения Вериного этот взгляд, однако, не вызвал, – наверное, потому, что снова Турчков показался Вере жалким лопоухим щенком.
Колокольников опять позвал ее танцевать, и она пошла с охотой. Обычно она предпочитала быстрые, озорные танцы, ее горячая кровь требовала удали, сейчас же Веру больше устраивали танго и блюзы – то ли потому, что она устала, то ли оттого, что томила духота, то ли по какой иной причине.
Пела Элла Фицджералд, Колокольников прижал Веру к себе, и она ничем не выразила ему своего неудовольствия, наоборот, своей улыбкой она как бы поощряла старания Колокольникова, и он смотрел на нее пьянящими глазами, и она не отводила глаз, чувствовала его тело и его желание, рискованное хождение по краю обрыва ей нравилось и волновало ее.