– Смотри, сетка – она организует объем плоти. Ногу ведь очень трудно нарисовать. Кожа отсвечивает, переходы неуловимы, форма ускользает. А так, смотри, ее облегают клеточки, они лепят ногу – так, так и так. Вот тут, – указывала она на лодыжку, – сгущение, а тут наоборот… клетка большая и свет рассеивается. Объем – это ведь количество света. Сетка пропускает его как раз столько, сколько нужно, чтобы уловить форму. Можешь попробовать нарисовать мои ноги. Ты увидишь, как это легко.
Возбуждала ее и музыка. Даже не музыка, а звуки, звуковой поток. Она работала под музыку, неважно какую, лишь бы не было тишины. Тишина ее угнетала. Она могла крутить одну кассету с утра до вечера. Мой магнитофон она забраковала только потому, что в нем не было автореверса.
– Тебе трудно раз в полтора часа поменять кассету?
– Зачем? Я не хочу отвлекаться. Я ведь рисую. Нужно все бросить, подходить, переставлять. А у меня, может, как раз вдохновение.
– Но так музыку не слушают. Это не музыка, а музыкальная жвачка. Разве можно слушать целый день одно и то же?
– Я могу.
Когда музыки не было, но был я, я читал ей. Я читал до тех пор, пока не садился голос. Я читал, а она колдовала перед холстом.
– Ты хоть слышишь меня?
– Конечно.
– И все усваиваешь?
– Все. Потом мы с тобой обсудим. Ты читай, не отвлекайся.
– Больше не могу.
– Ну хорошо, тогда поставь музыку.
Но иногда кисть в ее руке вдруг замирала:
– Ты хорошо читаешь…
Я еще больше старался.
– Ты очень хорошо читаешь, – говорила она и бросала кисти.
– Что? – вопросительно поднимал я брови.
Она смущенно улыбалась, и глаза ее переставали видеть:
– Я хочу к тебе…
– Прямо сейчас?
– Да… – переходила она на шепот. – Меня взволновал твой голос.
«Хочу к тебе» вместо «иди ко мне»… И я слушался ее. Ее можно было только слушаться, ею нельзя было повелевать. Чувство, которое она вызывала, было для меня новым. Будто я не брал, а отдавал. А потом наступала волшебная легкость. Я не мог вспомнить, чтобы испытывал раньше нечто подобное.
Она любила, чтобы я приходил к ней утром и будил ее. Она нежилась в постели, пока я не приду. Она любила открывать мне дверь в пончо на голое тело, в ауре накопленного сонного тепла, и прижималась к моему веющему октябрьским холодом плащу.
– Ты простудишься!
– Нет, – шептала она, – я жду тебя с семи утра…
– Я сейчас, – говорил я и, с трудом оторвавшись от нее, бежал к крану, чтобы хоть чуть-чуть согреть руки под горячей струей воды. И когда ложился к ней, то еще прятал ладони.
«Хочу к тебе».
Кроме меня и живописи время еще отдавалось подругам. Я уступал ей это время, хотя хотел быть с ней всегда, постоянно, каждую минуту. Но я уступал ей ночи и даже целые дни, чтобы она скучала по мне, чтобы ей хотелось меня видеть. Больше всего на свете я боялся прискучить ей. Поэтому я старался уходить чуть раньше, чем нужно. Я знал, что, как бы ни было ей хорошо со мной, она неизбежно испытает желание остаться одной. Подруги этого не знали и быстро надоедали ей. Но без подруг она не могла. Верней – она не могла без женщин. Женщины ее тоже волновали. Женское тело ее волновало больше мужского.
– А ты не испытываешь желания их ласкать? – спрашивал я.
– Нет. Но меня к ним тянет. Они такие красивые, нежные, плавные. Мужчине не понять.
– Будто бы.
– Вы… мужики… – голос ее становился уличным, насмешливым, отстраненным. – Вам бы только хапнуть, завладеть, распять… А я изучаю, смотрю.
– Я тоже смотрю.
– Это потому, что в тебе много женского… Но я с ними скорее мужчина, чем женщина. Я слежу за ними, я их просто выпиваю, впитываю в себя. Я вообще к людям отношусь, как паук к мухе. Я насыщаюсь, а потом бросаю. Потом они мне неинтересны.