– Теперь главное. Я знаю, что ты тоже знаешь, но мне надо от тебя словесное подтверждение. Про Гилю, как он умер.

Мама сжала кулак. Сильно. Я сама почувствовала, как ее плохо подстриженные, не совсем чистые ногти вошли в кожу.

Я смотрела на лохмотья зеленой стрелки в кулаке мамы. Запах лука бил в нос до слез. Но мама не чувствовала, у нее вообще слабое обоняние. А мне неприятно. Я сделала ей замечание, чтобы она бросила лук и вытерла руки. Мама бросила и нагнулась вбок, чтобы вытереть руку о траву. Тут она завалилась и медленно опустилась на землю с открытыми глазами.

Я еще много хотела спросить, но мама умерла.


Опять похороны. Опять Лазарь, Хася, Мотя с женой, их дети, Блюма с Фимой. Без молитвы, на новом общем кладбище. Гилю подхоранивали к его дальним родственникам на старом еврейском кладбище, теперь его бесповоротно закрыли. И тогда взятку пришлось давать, а маму даже со взяткой не брали, хоть я набегалась, насовалась.

Хоронили, между прочим, на средства, привезенные мной. Блюма заикнулась, что готова вручить мне деньги, которые Мишины, но я с гневом отвергла. Какие они дураки все-таки.

Я ни минуты не хотела оставаться в Остре. Я ничего не узнала, а только еще раз поняла, что мне все тут чужие и ничего хорошего ждать от них не надо ни в прошлом, ни в будущем впредь.

А что касается Миши, я осознала основное: мальчик искалечен мамой и Гилей. Вместо того чтобы поставить его на землю, они пичкали его баснями из разных отраслей жизни. И вот результат. Мальчик считал сумасшедшего Фиму своим отцом и Мирослава считал. А может, мама рассказала ему и про Куценко. И что после этого могло твориться у него в неокрепшей голове? Кто за все это ответит? Они с Гилей умерли, а отвечать мне.

Но дело не в этом.


Как оказалось, я не предполагала результата во всей его глубине.

По закону получалось, что дом переходил ко мне как к единственной родственнице. Фима и Блюма, даже и прописанные, настоящих прав ни на что не имели. Хоть прописка значила многое – на улицу я их выставить не могла. Закон давал одну возможность – жить им до своей смерти в доме или выписываться куда-нибудь. Но уходить им было некуда, а я не зверь, между прочим, разрешила жить.


Я Мише ничего не сообщила. Он находился рядом со сложной техникой, посреди морей или даже океанов, и не стоило его отвлекать. Ничего не поправишь.

Марику, конечно, я сказала. Он жалел меня и ничего не расспрашивал.

Только сказал:

– Теперь, Майечка, ты сирота. Я через это давно прошел. Я тебя понимаю. Ты и представить себе не можешь, как я тебя понимаю.

Но нет, он меня не понимал. Я становилась хуже чем сирота. Я имела сына, про которого ничего не знала, и теперь – без Гили и без мамы – не узнаю. Он сам мне не выдаст ничего, потому что лично я у него спрашивать не буду. Мне моя жизнь дорога, у меня еще растет малолетняя дочь.

Вероятно, мое лицо ясно выражало подобную мысль, и Марик добавил:

– Дети – наше спасение. Надо думать о детях. Миша взрослый. Думай об Эллочке. И я буду думать исключительно про нее.

Я согласилась, я же мать. А мать – больше чем жена, как ни считай.


С того дня началось мое невольное отчуждение от Марика. Он проявлял ко мне повышенное внимание, но я раздражалась и тянулась к Эллочке. Мне казалось, что дочь – мой спасательный круг.


И вот в почтовом ящике я нашла письмо от Миши.

О смерти бабушки ему сообщила Блюма. Я напрасно думала, что мне сойдет бесследно мое самостоятельное решение – не ставить в известность сына. Миша написал несколько строк, среди которых говорил о своей скорби. Обращение такое: «Здравствуйте!». И ни слова «мама», ни какого другого именного обращения. В итоге Миша выражал недовольство, что не послали телеграмму и он не простился с покойной.