Обиженные календари кучей лежали на полу – парадные подвесные и маленькие карманные, дареные и купленные самочинно. Эти тридцать изуродованных календарей были весомым поводом гордиться собой. Он все же выстоял. Дождался. Он всегда умел ждать. И продержится эти последние два дня – самые длинные из всех.

Иногда Согрин думал о себе, как об арестанте, заключенном в тюрьму за единственную ошибку. К нему, будто бы арестанту, проявляли милость и доброту, он мог свободно передвигаться в пространстве и произвольно строить свою судьбу. Загвоздка была лишь в том, что Согрину все это было не нужно. Ни сейчас, ни тридцать лет назад.

Каждый перечеркнутый день Согрин думал о Татьяне. Им останется не так много времени, ему теперь под шестьдесят, Татьяна на два года старше – и неизвестно, что у нее со здоровьем, и непонятно, какой она теперь стала.

Согрин поежился, отгоняя неприятную мысль о том, что за эти годы Татьяна могла стать мертвой. Она обещала умереть еще тридцать лет назад. Говорила: «Жить я все равно не буду!» СОГРИН очень надеялся на Бога, с которым у него сложились неплохие, прямо скажем, отношения, что Он все эти годы внимательно наблюдал за Татьяной и что она благодаря высокому присмотру осталась живой. Согрин полагал, что Татьяна не слишком располнела, хотя, если честно, ему было все равно.

Картина важнее рамы.

Согрин повторил эту фразу вслух и почувствовал, как внутри зажигается радость, похожая на белые звездочки бенгальских огней. Два дня!

Он не пытался найти Татьяну раньше, чтобы не скостить ненароком срок. Ее следы скрывались в тридцатилетнем прошлом: тогда она обещала уехать из города, звонила Согрину, приезжала к нему в мастерскую – он бросал трубку, не открывал двери. По-другому было нельзя, но Татьяна этого не понимала. Искала его снова, уговаривала, умоляла и потом, отчаявшись, начала сдаваться, уходить, умирать…


Впервые они встретились в оперном театре, где Согрин навещал совсем другую даму – «Кровавую Мэри». Далекий от музыки художник (а СОГРИН тогда всерьез считал себя художником) услышал от друзей, что в буфете оперного театра вечерами продают коктейль из водки с томатным соком. Билет в оперу стоил в те годы рубль, коктейль обходился совсем в смешную, копеечную сумму. Дешевле, чем в кабаке, и закуску никто не навязывает. Походы в оперу вошли у Согрина в привычку, и в тот вечер он, как водится, не собирался входить в зал, откуда неслись торжествующие или в зависимости от того, кто и как слушает, печальные звуки увертюры. Художник тихо поглощал свою «Мэри», буфетчица Света строила ему глазки – скорее автоматически, нежели от всей души. Света была девушка видная, место в жизни нагрела себе теплое, а что Согрин? Деньгами не пахло, пиджачок сидел скверно, тянул линию плеч куда-то вверх, да еще и водку клиент хлестал с отчаянным удовольствием, какое Света часто видела в глазах родного папаши, алкоголика в третьем поколении. Согрин интересовал буфетчицу разве что в статистическом смысле – еще один мужчина пал жертвой ее красоты. Визиты в буфет походили на признание – пара спектаклей, и позовет в кино, как пить дать. Света вздыхала, давала пить, Согрин тянул красную водку, разглядывая рисунок на линолеуме – тонкие черные линии, мутные голубые ромбы. В зале спорили скрипки и голоса. Затянутые в синие френчи контролерши с длинными свитками программок наперевес шагали по фойе, как декоративный караул.

Согрин не был готов к появлению Татьяны, но она все равно появилась. Не в буфете, правда, а на сцене. Хитровертая судьба плела косицу из людских жизней. Прядочка сюда, прядочка сюда, давай, внуча, ленточку. Лента наглаженная, атласная, пахнет раскаленным утюгом… Каждое утро, забирая волосы в хвост, Татьяна вспоминала бабушкину присказку.