Катю то ли не успели, то ли не сочли нужным перевести в hospice, и она скончалась, кажется, в ходе определенной лечебной процедуры, м. б., просто смены капельницы; впрочем, она, вероятнее всего, уже пребывала в бессознательном состоянии. Подробностей я не добивался, да и не искал их.

Мы беседовали с ней накануне. Собственно, я молчал, а она приговаривала – тихим, но собственным ее, ненарушенным голосом: «Ничего, Колян, ничего. Перезимуешь. У тебя всё хорошо. Слышишь меня? У тебя всё хорошо. И у меня всё хорошо. Для данного конкретного случая. Жить долго и умереть в один день нам не удалось, но мы же и не старались, правда?» Я не отзывался, т. к. был убежден, что отвечать – некому.


Резоны мои сводились к следующему.


На очередной рутинный прием к своему давно и хорошо знакомому врачу, о котором дважды в год упоминалось («Сегодня я иду на телесный контакт с Миливое, – ее врач был какого-то балканского происхождения, – и его аппаратурой в присутствии ассистентки»), – итак, на прием к нему моя Катя отправилась где-то о третьей декаде сентября, т. е. осенью, единственным климатическим сезоном, которым только и может безоговорочно похвалиться восточное побережье Северной Америки.

Кате исполнилось сорок семь, но она стала только подобранней, глаже, благоуханней и приятней на вкус. Я ответственен за каждое слово предшествующего предложения, ибо тщательно и почти ежедневно проверял ее – на взгляд, на ощупь и всячески.

– Ты что так присматриваешься? А, Николаша? – ставился мне обычный вопрос.

– Как именно? – предлагал я ей столь же обычный ответ.

– Да уж так. Сам знаешь.

– Интересуюсь.

– Это хорошо. Сильно интересуешься?

– Да.

– Хорошо. Правильно делаешь, что интересуешься. Ну и как тебе результаты?

– Прекрасные результаты.

– Ага. А например?

– Не могу.

– Почему?

– Стесняюсь.

К моменту выхода из дому на Кате было черное, с выпуклыми травами-папоротниками, парчовой выделки (шелк пополам с шерстью) легкое пальтецо; под ним – хлопчатобумажный, черный же свитер, вывязанный мелкой «косичкой», с продольным вырезом; серо-сизые, со многими строчками джинсы; прочего, в том числе башмачков – я не помню.

Под свитером – майку в тот день она не надевала, т. к., возможно, была чем-то отвлечена, – находился черный эластический лифчик; трусы, как всегда в подобных обстоятельствах, она выбирала нарочито демонстративно, отпуская при этом иронические замечания не совсем печатного свойства. Я приглашался в советчики, причем окончательное решение принималось прямо противоположное моей рекомендации: в этом-то и состояла соль первого действия Катиного представления.

Ею разыгрывался своего рода водевиль, основанный на сюжете старинного анекдота «А вдруг доктор окажется нахалом». Катя сознательно заводила у себя – в качестве, по ее выражению, «артефакта» – какое-нибудь вычурное, предназначаемое распутным подросткам белье, и затем оно дожидалось тех или иных комедийных, по ее мнению, оказий – к примеру, визита к терапевту, притом что даже специалисты по женским болезням предлагают своим пациенткам раздеться ниже пояса в особенной комнатушке, а взамен выдают нечто вроде набедренной повязки или запашки (плахты, как это облачение зовется в малороссийских повестях). Получалось, что медицинские специалисты об этих Катиных ухищрениях даже не подозревали, но она продолжала веселиться – и заодно веселила меня. Она вообще настойчиво стремилась настроить меня на более развлекательный лад.

На этот раз исподнички на ней оказались муаровые; разумеется, черные, но с лиловой кружевной окантовкой. Лоно украшал вышитый золотом амбарный замок, из скважины которого вырастала пышная хризантема.