Степанов вдруг увидел – явственно, будто кадр из цветного фильма, – громадный луг, поросший жесткой желтой травой, и синих кузнечиков, которые летали, издавая странное жужжание, будто далекий треск вертолета. Но тогда, в известинском пионерском лагере, ребята еще не знали, что скоро вертолеты сделаются бытом, и не знали они, что их будут увозить оттуда под бомбежкой, никто еще ничего не знал, потому что было лето тридцать восьмого года. Степанов вспомнил, как тогда, бегая с большим сачком за кузнечиками, он вдруг испугался чего-то неведомого, остановился, а потом лег на жесткую траву, ощутил ее тяжелый солнечный запах и вдруг заплакал неудержимо, как женщина, которую обидели, совсем не по-детски, долго не мог понять, отчего же он так плачет, и, только когда семилетняя Алка Блат стала гладить его по плечам и успокаивать, вдруг понял, что испугался смерти, представив себе, что когда-нибудь исчезнет этот желтый, иссушенный луг, и синие кузнечики, и солнце, и все вокруг исчезнет, потому что умрет он сам…
«Все-таки курить натощак, – подумал Степанов, – типично русская манера. Американцы пьют стакан сырой воды, французы торопятся получить свой кофе, а мы тянемся за сигаретой. Жаль, что у нас исчезли маленькие пачки “Дуката” по семь копеек. Самые были хорошие сигареты. Они появились году в сорок шестом – первые наши сигареты. До этого были папиросы “Норд”, “Беломор” и “Казбек”. Отец, правда, курил «Северную Пальмиру», пока не перешел на “Герцеговину Флор”. Его восстановили в партии и на работе в первые дни войны; в четыре часа утра к нам домой позвонил Поскребышев, помощник Сталина, и сказал отцу, что сегодня же надо выехать в Смоленск – готовить загодя партизанские типографии… Да, лет пять назад я бы, конечно, не предавался в Париже воспоминаниям, а ездил в метро – утренние поезда в любом городе мира похожи на социальную анкету, успевай только анализировать информацию: кто во что одет, что читают, как говорят друг с другом, много ли смеются, толкаются ли в дверях. Говорят, у нас толкаются. Черта с два. Это здесь толкаются, а у нас верх галантности, чудо что за пассажиры. Только у наших старух особые локти, словно у них не кости, а деревянные протезы. “Советские старухи – самые старые старухи в мире!” А что, с точки зрения социологии, в этом тоже есть свой прекрасный смысл…»
– Месье Степанофф! – пропела мадам Брюн, чуть прикоснувшись к двери подушечками своих толстых пальцев. – Месье Степанофф! Вам звонят!
Стучать она не решилась – слишком резкий звук, постоялец может вздрогнуть от неожиданности; мягкость, во всем мягкость, гостя нужно холить. Степанов тем не менее вздрогнул. Он никому не давал номер телефона, предпочитал звонить сам.
– Я сплю.
– Я знаю, месье Степанофф, я сказала об этом абоненту, но он срочно требует вас к аппарату.
«Наверное, Джордж. Он мог узнать, где я остановился».
– Кто звонит?
– Какой-то советский господин.
Степанов накинул халат и попросил:
– Мадам Брюн, не смотрите на меня, я голый.
Брюн рассмеялась, словно рассыпала по столу пуговицы.
«В моем варварском французском она поняла лишь то, что я голый, – подумал Степанов. – Наш самоучитель ни к черту не годится».
Телефонный аппарат стоял в маленьком коридоре, оклеенном ситцевыми, в цветочках – на немецкий манер – обоями.
Мадам Брюн стояла возле телефона и держала в руке трубку.
– Я думала, вы действительно голый, – сказала она, – мне было бы так интересно увидеть голого красного.
– Еще увидите, – пообещал Степанов, и мадам Брюн ушла по винтовой лестнице вниз, раскачивая задницей, необъятной, как аэродром. – Слушаю, – сказал Степанов, провожая взглядом мощные телеса мадам Брюн.