Ричард Кэрамел – невысокий блондин, из породы тех, кто лысеет к тридцати пяти годам. У него желтоватые глаза: один – поразительно ясный, а другой – мутноватый, наподобие грязной лужицы, и выпуклый лоб, как у младенца из комиксов. Выпуклости имеются и в иных местах: пророчески выпячивается брюшко, и слова будто выбухают изо рта. Даже карманы смокинга распухли волдырями. Они набиты обтрепанными расписаниями поездов, программками и прочим бумажным хламом, на котором он делает заметки, сощурив разные глаза и призывая свободной левой рукой окружающих к тишине.
Подойдя к столику, он здоровается за руку с Энтони и Мори. Кэрамел всегда здоровается за руку, даже если видел людей час назад.
Энтони. Привет, Кэрамел. Рад встрече. Так не хватает чего-нибудь веселенького в нашей печальной жизни.
Мори. Опаздываешь. Гонялся по всему кварталу за почтальоном? А мы тут перемываем тебе косточки.
Дик (сверлит Энтони своим ясным глазом). Как ты сказал? Повтори, я запишу. Сегодня выкинул из первой части книги три тысячи слов.
Мори. Благородный эстет. А вот я накачивался спиртным.
Дик. Кто бы сомневался. Держу пари, вы тут битый час болтаете о выпивке.
Энтони. Мы никогда не напиваемся до беспамятства, мой юный друг.
Мори. И никогда не приводим домой дам, с которыми познакомились, будучи навеселе.
Энтони. И вообще наши дружеские пирушки носят возвышенный характер.
Дик. Только глупцы хвастают умением пить! Беда в том, что вы задержались в восемнадцатом веке, следуя примеру старых английских сквайров. Тихо напиваетесь, пока не окажетесь под столом. И никакой радости. Нет, это никуда не годится.
Энтони. Даю голову на отсечение, ты цитируешь главу шестую.
Дик. Идете в театр?
Мори. Да, намереваемся посвятить вечер глубоким размышлениям над вопросами жития. Пьеса называется коротко: «Женщина». Полагаю, многообещающее название себя оправдает.
Энтони. О Господи! Неужели так и называется? Давай лучше снова сходим в варьете.
Мори. Надоело. Я видел их представление три раза. (Обращается к Дику.) В первый раз мы вышли в антракте и отыскали изумительный бар, а когда вернулись в зал, оказалось, что попали в другой театр.
Энтони. И долго пререкались с перепуганной молодой парой. Решили, что они заняли наши места.
Дик (якобы разговаривая сам с собой). Думаю написать еще один роман и пьесу или сборник рассказов, а потом займусь музыкальной комедией.
Мори. Представляю. С заумными куплетами, которые никто не станет слушать. А критики примутся ворчать и охать, вспоминая старый добрый «Крейсер “Пинафор”». А я так и буду блистать бессмысленной фигурой в лишенном всякого смысла мире.[1]
Дик (напыщенно). Искусство не бессмысленно.
Мори. Само по себе оно именно таковым и является, однако приобретает определенный смысл, если пытается сделать жизнь менее бессмысленной.
Энтони. Иными словами, Дик, ты играешь перед трибуной, заполненной призраками.
Мори. Как бы там ни было, постарайся, чтобы представление получилось хорошим.
Энтони (обращаясь к Мори). А по мне так зачем вообще писать, если мир такой бессмысленный? Сама попытка отыскать там какую-то цель бесполезна.
Дик. Даже если признать вашу правоту, сделайте милость, оставайтесь благопристойными прагматиками и даруйте бедному человечеству возможность сохранить инстинкт выживания. Но вам-то хочется, чтобы все согласились с софистической чушью, что вы несете?
Энтони. Именно так.
Мори. Нет, сэр! Я считаю, что всех жителей Америки, за исключением тысячи избранных, необходимо принудительно приобщить к самой строгой системе моральных ценностей. Например, к римскому католицизму. Я не критикую общепринятую мораль, но выступаю против отступивших от нее посредственностей, которые, опираясь на достижения софистики, принимают позу нравственной свободы, не имея на то ни малейшего права в силу заурядных умственных способностей.