Я его потрепал по плечу и сказал:
– Хорошо!.. Ты ее написал очень схоже, но почему ты полагаешь, что ей звери не страшны? Я знаю их род: Птоломей и Альбина известны своим благородством и гордостию тоже, но ведь рок их щадил и их дочери тоже до сих пор не касалось никакое испытание.
– Что же из этого?
– А то, что прекрасная Магна никаких бедствий жизни не знает, и я не понимаю, почему ты отметил в ней такую черту, как бесстрашие и стойкость перед яростью зверя? Если это иносказанье, то жизнь ведь гораздо страшнее всякого зверя и может заставить сробеть кого хочешь.
– Только не Магну!
– Ах, я думаю, даже и Магну!
Я говорил так для того, чтобы он излишне не увлекался Магной; но он перебил меня и прошептал мне:
– Меня звали делать ширмы для ее девственной спальни, и пока я чертил моим углем, я с ней говорил. Она меня спросила о тебе…
Живописец остановился.
– Она сожалеет, что ты занимаешься таким ремеслом, как скоморошество. Я ей сказал: «Госпожа! Не всякий в своей жизни так счастлив, чтобы проводить жизнь свою по избранию. Неодолима судьба: она может заставить смертного напиться из самого мутного источника, где и пиявки и аспид на дне». Она пренебрежительно улыбнулась.
– Улыбнулась?.. – спросил я. – Узнаю в этом дочь Птоломея и гордой Альбины. Мне, знаешь ли… мне больше понравилось бы, если бы она промолчала, а еще лучше – с состраданием тихо вздохнула б.
– Да, – произнес Магистриан, – но она также сказала: «Смерть лучше бесславия», и я верю, что она на это способна.
– Ты скоро судишь, – отвечал я, – смерть лучше бесславия – это неспорно, но может ли это сказать мать, у которой есть дети?
– Отчего же? Ты только вспомни, что сделала мать Маккавеев?
– Да. Маккавеев убили. А если бы матери их погрозили сделать детей такими скоморохами, как я, или обмывщиками ног в доме гетеры… Что? Я думаю, если бы мать их была сама Магна, – то Бог весть что бы она предпочла: позор или смерть за их избавление?
– Зачем говорить это! – воскликнул, отходя от меня, Магистриан. – Пусть не коснется ее вовек никакое зло.
– О, – говорю я, – от всей души присоединяюсь к твоему желанию всего доброго Магне.
А на другой же день после этого разговора Магистриан пришел ко мне перед вечером очень печальный и говорит:
– Слышал ли ты, Памфалон, самую грустную новость? Птоломей и Альбина выдают дочь свою замуж!
– А почему ты называешь это грустною новостью? – отвечал я. – С каких это пор союз двух сердец стал печалью, а не радостью?
– Это было всегда, когда сердце соединяют с бессердечием.
– Магистриан, – остановил я живописца, – в тебе говорит беспокойное чувство, его зовут ревность. Ты должен его в себе уничтожить.
– О, я уже давно его уничтожил, – отвечал живописец. – Магна мне не невеста, и я ей не жених, но ужасно, что жених ее приезжий Руфин-византиец.
Это имя мне так было известно, что я вздрогнул и опустил из рук мое дело.
Глава двадцатая
Руфин-византиец был из знатного рода и очень изящен собою, но страшно хитер и лицемер столь искусный, что его считали чрезмерным даже в самой Византии. Тщеславный коринфянин Ор и все, кто тратили деньги и силы на пирах у гетеры Азеллы, были, на мое рассуждение, лучше Руфина. Он прибыл в Дамаск с открытым посланием и был принят здесь Птоломеем отменно. Руфин, как притворщик, целые дни проводил во сне дома, а говорил, будто читает богословские книги, а ввечеру удалялся, еще для полезных бесед, за город, где у нас о ту пору жил близ Дамаска старый отшельник, стоя днем на скале, а ночью стеная в открытой могиле. Руфин ходил к нему, чтобы молиться, стоя в его тени при закате солнца, но отсюда крылатый Эол его заносил постоянно под кровлю Азеллы, всегда, впрочем, с лицом измененным благодаря Магистрианову искусству. А потому мы хорошо его знали, ибо Магистриан, как друг мой, не делал от меня тайны, что он рисовал другое лицо на лице Руфина, и мы не раз вместе смеялись над этим византийским двуличьем. Знала об этом и гетера Азелла, так как гетеры, закрыв двери свои за гостями, часто беседуют с нами и, находя в нас, простых людях, и разум и сердце, любят в нас то, чего не встречают порою в людях богатых и знатных.