Приглашал он скромным и тихим голосом (громкость отдавала в виски), он шелестел, как деревцо шелестит листьями, он звал, сначала из вежливости, и тех, кто хотели бы знахаря послушать: он собирал. Однако продавщица из углового гастронома на него, тихого и шелестящего, теперь – орала. Она сдала комнату болезненному студенту (студентику), чтобы иметь кое-что на лишнюю красивую тряпку, – она знать ничего не желала. Вернувшаяся из гастронома, она желала, может быть, безлюдья и орала, грубоватая, чтобы не смел он водить сюда всякий шепчущийся сброд. За их сборища она требовала дополнительные рубли, подарки, а то и луну с неба, вдруг и неожиданно она запрещала в течение всех пяти-шести часов пользоваться этому сброду уборной, непосильно их изнуряя.
Она орала, пока на ее крохотной двухкомнатной площадке не задействовал великий сюжет.
Все раны оживают весной, и весной Люся особенно неистовствовала. «Что за идиотская фамилия – Кузовкин? Ты что, из деревни? – мне охломоны не нужны, убирайся!» – она кричала вечером и к ночи, но хуже и всего больнее (для его головы) она кричала ранним утром через хлипкую дверь комнаты. Студент, сонный, откликался с постели слабо и тихо: «Но мы же говорили, Людмила… Мы ведь уже говорили на эту тему». – «Убирайся. Вчера опять приводил всякий сброд!» Ее ранние житейские боли и обиды как-то уж слишком вылезали весной наружу, вымещаясь. Она, конечно, знала, что его не выгонит, деньги нужны, студентик тихий, чего еще, – однако кричала. Весна била в окна. Студентик разлеплял глаза и морщился от забиравшей с утра головной боли. Началось, может быть, с жалости, когда Люся, снисходя, надумала как-то пожалеть болезного малого, что не знает ни радости денег, ни радостей постели, и сладкого, по-видимому, вообще не знает, связавшись в одно с говорунами, по которым давненько скучают санитары, – ясное ж и зримое дело… Заодно она приревновала к Инне Галкиной, приносившей время от времени для передачи Якушкину те или иные порошки и травы, – Инна уходила, а в хлипких дверях тут же возникала Люся. С расстояния, не дыша на студента вчерашним, она укоряла: «Смазливенький, симпатичненький – и ведь на какую носатую страхолюдину клюнул, а?» Иногда, подделываясь под ее тон, тихий Кузовкин, вздохнув, отвечал: «А что ж – любви не прикажешь!» – «Любви?.. Да ты знаешь ли, моль, что такое любовь?!» – она похохатывала: помимо опыта, она была старше Кузовкина – на шесть лет. Теперь что такое любовь они, надо полагать, знали оба.
Люся не вломилась однажды к студенту в постель – она только стала чаще заходить к нему в комнату в свеженьком и цветастом халатике: что-то она советовала и что-то она выспрашивала, пока не увязла в его шелестящих разговорах, а потом и в якушкинской словесной патоке. Родилась дочка. За два года Люся стала такая же тихая, как Кузовкин.
Когда Якушкин начал свой очередной выход на умирание, или, как они называли, выход на смерть, Кузовкин дежурил больше и чаще других; дежурство происходило в кустах смородины или же в кустах малины – втайне от старика. Было лето. Было тепло. Но легко – не было.
На состояние умирания Якушкин выходил знания ради; с тем, чтобы, прожив его, уяснить, какие там жизненные резервы и какие из опасных провалы, – и, конечно, близость края пугала якушкинцев. Сначала в помощь Кузовкину был врач, притом бессребреник, которого уговорила Инна Галкина и который по доброй воле приехал; однако узнавший, что ни осмотреть старика, ни даже войти во флигелек нельзя, потому что старик, видите ли, не хочет, врач осердился и отбыл с первой же электричкой: чего ради он, врач, будет сидеть в кустах смородины, к тому же прячась?.. Инна и Дериглотов подменяли Кузовкина, после чего отоспавшийся студент приезжал дежурить вновь. Шел шестой день голодания, и было не так уж страшно, но пошел десятый день, одиннадцатый, пятнадцатый…