, как закурещат, бородатые, и на раките, в зиму серые, побурели ветви. А девятого марта летит черногуз[4]. И хоть что хочешь: мороз, снег… девятого марта черногуз обязан прилететь!

Бурые, маслятся ветви, краснеют.

Тополь не тронь, запачкаешься о почки: смола пошла.

Вот пойдет под землей крот преткновенный, загорбит луг. Ярким золотом зацветет в лесу орешня – золотыми свечами. И кустится над пашнею пар.

Хорошо, когда поздняя Пасха, когда сыру землю коврит мурава, и шумит на пасеке Божий зверек. Кончится вечерня – раз она в году такая, – не такая, можжевеловая. Зайдут на кладбище к бабушке – «Бабушка Ермиония, Христос воскресе!» – бабушка услышит, обрадуется, и засинеет ее могилка.

Наигралось, заходит солнце.

В распускных белых платках по мураве с пением возвращаются сестры домой. Изникает закат – темь заряная, изникает красный пасхальный светилен. А глаза – Днесь весна! – голубиные, а губы – Днесь весна! – крестные.

Днесь весна благоухает
И радуется земля…[5]

Какая-то вертихвостка на углу Литейного пересекла дорогу Андрею Павловичу.

И вот широкая белая косынка ее, она и припомнила ему распускной белый платок сестер, мураву, вечерню Пасхальную, бабушку Ермионию и цветной светилен старинного распева. Раз Андрей Павлович слышал на майской обедне в Париже ну точь-в-точь такой же напев, только слова другие, не весну, величали Божию Матерь, и тогда, как и сию минуту, глаза его вдруг расширились, видя давно ушедшее безвозвратно.

Андрей Павлович шел по Невскому.

Куда же идти ему, бездомному, в Светлый день, – куда нам всем идти на вечерню Пасхальную в первый Светлый день?

В Невскую Лавру шел он на большую русскую могилу[6].

Было тепло и сухо, чуть подпыливало – невский покручивал ветерок. Но это не мешало ни нарядности, ни наряженности: и без того животворящая рядит и красит весна, а тут еще по военному времени точно взбесились все, и только трамваи и исфлаженные – красное, синее, белое, – а не могли они скрыть своей замуслеванности и изношенности и безнадежия какого-то.

И сам Андрей Павлович, страшный, небритый – пошел было в парикмахерскую, ждал, ждал, да так и ушел, – щетинистый, и он, как трамвай некузявый, буднил праздник.

Вызванное к жизни безвозвратно ушедшее проходило в его памяти своим чередом.

Еще озеро не совсем открылось, и широкое плесо льдом покрыто, и разве в ночи не разомкнет ли ветром. Еще не пахано, только для пробы немного гороху посеяли. И корму для скота нигде не видать. Ждут травки с нетерпением.

– Ждем травки с нетерпением! – промычал Андрей Павлович.

Какой травки?

– «Городской лазарет № 106».

Андрей Павлович вынул папироску, закурил.

Бабушка Ермиония – Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия. Последняя Русь – бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь, с сестрами-то на твою могилу… страшный, небритый, в картузишке в автомобильном, с папироской идет он, как нечистый, над головами прохожих дым пускает.

А луга поняты водой, и в лесу от корней мох пополз… Андрей Павлович остановился и стоял, раздувая широченными ноздрями, овеянный запахом цветов знакомых.

Ну! На тротуаре стоять не полагается. Вспомни скорее – и дальше. Вспомнил?

«Господи, а как же по отчеству, как же это, неужто я и забыл! Мать – Мамельфа, на Бабу-Ягу похожа, а как старика-то Федотова? Лида, Лидия… – И чуть не крикнул: – Ильинишна! Лидия Ильинишна!»

И ему стало вдруг до того ясно, до того отчетливо, и уж больше не замечал он на своей шумной дороге: ни голубых бесшумных автомобилей, ни шуршащих калошей, в два ряда колокольчиков, ни паутинок, ни лазаретов.