Более достопримечательностей и редкостей в храме не было. Подсвечники, впрочем, имелись серебряные, старинного литья, пожертвованные в храм приблизительно в конце восемнадцатого века купцом Осьмибатовым за избавление супруги от поношения бесчадства. Да еще отличались сугубой ценностью две праздничные хоругви, что были, говорят, вышиты некой особой царского происхождения, пожелавшей, впрочем, остаться в безвестности.
В общем же своем виде храм выглядел скромно, но радостно. Сквозь узкие, на высоте расположенные окна в храм проникал свет, золотящий оклады, ризы, иконостас. Но не было в этом золотом свете режущего глаза блеска мишурности и показушной красоты. Многие иконы по сохранившемуся в провинциальных городах обычаю украшались вышитыми шелковыми подзорами и полотенцами, на аналои тоже стелили скромный, из пожертвований, шелк, а то и саржу, но уж никак не роскошную парчу. Правда, имелось некое отличие, которое ввел настоятель отец Емельян, едва заступил на служение свое. По нелюбви ко всему фальшивому и придуманному он не разрешал украшать иконы (а также пасхальные куличи) искусственными цветами. «Живые цветы на то есть, Божье создание, – говаривал он. – И незачем пластмассой любоваться».
Храм Димитрия Солунского любили, несмотря на его неброскую внешность и удаленность от главных городских улиц. Посему в двунадесятые, а тем паче престольные праздники в нем не то что яблоку, свечке упасть было негде – до того народу приходило много. И ныне, второго августа по новому стилю, молящихся оказалось в преизбытке, измучила всех долгая летняя жара и бездождие, к пророку Илии пришли поклониться, умолить его, чтоб послал дождя благоприятного на посевы да нехитрые грядки.
Словом, тесно было в храме. Однако вовсе не это заставило дьякона Арсения вдруг вздрогнуть и ослабеть сердцем. При неимоверной тесноте все прихожане скучились в две толпы, разделенные мрачным пустым пространством у аналоя с праздничной иконой. И в этой пустоте стоял в горделивом одиночестве величественный и страшный старец. От него-то и веяло мертвым холодом, его-то и сторонились люди, предпочитая тесноту и неудобство, но не решаясь и на шаг к нему приблизиться.
Дьякон вошел в алтарь, стараясь не показывать отцу Емельяну своего внезапного и непонятного ужаса. Во-первых, потому что уже начиналась самая священная и торжественная часть литургии – евхаристический канон, и предстоящего у престола священника никак нельзя было отвлекать суесловием и пустыми страхами. А во-вторых, отцу Арсению было стыдно: чего испугался-то? Ну, стоит человек посередь храма в одиночестве, ну лицо у него какое-то, словно из жестяной банки вырезанное, ну, глаза оловянные, без живого блеска и заинтересованности окружающим… Всякие люди бывают, и не резон по первому впечатлению о них мнение составлять. Только отчего-то чувствовал себя дьякон снова десятилетним мальчишкой, посмотревшим на ночь фильм ужасов и трусливо вздрагивающим от каждого шороха в квартире…
– Отрицаюся тебя, сатана, и всех советов твоих, и сочетаюся Тебе, Христе Боже… – привычно прошептал Арсений коротенькую молитовку. И посветлело на душе, легче стало дышать, ушла из сердца жалкая трусость. Да и к тому же, когда Арсений вновь вышел из алтаря со своим «паки и паки миром Господу помолимся», никакого одинокого старца и пустоты в храме не было, прихожане стояли как обычно и приглушенно жаловались на тесноту и духоту.
После «Отче наш» отец Власий вышел из алтаря, двинулся в затемненный придел; за ним тут же струечкой потянулся народ на исповедь. Исповедников было немного – перед Успенским постом мало кто желал говеть, поэтому хор успел только исполнить небольшой причастный концерт «Блажен муж, бояйся Господа, в заповедях Его восхощет зело». Два мальчика-алтарника прислуживали при причащении, все шло чинно и благолепно… До того самого момента, когда отец Емельян, произнеся положенный отпуст литургии, вышел говорить праздничную проповедь.