– Как понял ты, владыко, все это?
– Да что понял, чадо?
– Скажем, про деревню Заречную?
Герман задумчиво огладил бороду. Молчал. Выглядел скверно. Впервые Апокавк почувствовал, что разговаривает с глубоким стариком: кожа дряблая, веки набрякли, темные мешки под глазами, а в самих глазах – бесконечное утомление.
– Я и не понимаю… нет… не так… вернее сказать, я не знаю, я чую. Они мне яко дети, хоть я им не отец нимало. А како чадушек своих не любить? Всех люблю. А потому к душам их прислушлив. Вот кто глядит тебе в очи, беседует с тобой, улыбается и сам тому рад, оттого радость его ко мне под ребра переселяется, от нее сердце инако стучит. Как такого не почуять? А другой, вроде уста распялил, хочет веселье свое показать, дружественность и приязнь, токмо в глазах – стынь, маета. Стало быть, не любит ничуть, стало быть, ненавидит меня. А отчего ненавидит, ведь я ему худого не делал? Я ему ласковые слова говорил, я ему подарки дарил, я вместе с ним Господу молился… Отчего же злоба? А злобится человек на человека, когда вину пред ним имеет, хотя бы и тайную… Да допрежь всего – тайную! Какие от меня ви́ны? А такие, что врет мне в глаза. А о чем врет? Да о вере о своей, о ней же ныне разговор промеж нас. А кто врет? Да все больше из одной-единой деревни, из Заречья. Другие-то покойны. Вот и ясно: грызет их, зареченских, червяк древний, чрез родню клыками ядовитыми до них добираясь… Не ведаю, как тут не понять? Я вот понимаю не то, что про них, про чадушек своих, вызнал да обдумал, а то, како они со мной себя ведут и како у меня на душе от их поведенья содеивается – светлеет или темнеет? Вот вся моя наука. Пойдем, чадо, томно мне, надо б прилечь.
«Мне бы сердцем чуять тех, кто со мною разговаривает… Ох, как пригодилось бы! Только сердце в таком случае живо о чужую грубую кожу источилось бы да на мелкую стружку ушло…»
Добравшись с владыкою до жилища его, Апокавк тотчас же получил бумагу от князя Глеба. Тот сообщал: двенадцать навтис поручились за своего начальника, генуэзца-друнгария, что чист он перед патрикием. Ничего, мол, не похищал, да и не мог похитить, ибо после братчины у стратига сразу же доставлен был на корабль, а там изрядно пил с ними, моряками, притом напоен был до бессловесности.
На затылье бумаги – двенадцать подписей или, как выражаются русские, «рукоприкладств». В смысле: заверяем, что все так и было, и в том руки свои прикладываем.
21
Монастырь Святой Троицы стоит посреди столицы фемы, в самом оживленном ее месте. Об одну сторону – торг, о другую – палаты стратига, третья – глухая, стена в стену городских терм, перед четвертой простирается сад с питьевой цистерной. Человеку, в воинской науке несведущему, высокие эти плинфяные стены напомнят крепостные сооружения; но ничего истинно военного в них нет: высоки да тонки, зубцами изукрашены, да боевых площадок за ними нет. Стены защищают обитель не от вражеских воинов, а от кипящего мира.
Внутри – покой.
Однако мир время от времени посещает тихое обиталище черноризцев. Иногда он заходит через Царские врата из сада, иногда – через Митрополичьи врата со стороны палат, иногда – через малую калитку, принося с собой шум торгующих, а иногда через тайный ход, проложенный под термами. Если два человека желают, чтобы их встреча осталась незамеченной, о ней никто не будет знать, помимо разве одного лишь отца-настоятеля.
– …Стратиг?
– На редкость чист. Не жесток. Не свиреп в сборе податей. Не труслив на войне. Не слаб в управительском искусстве. Не еретик и не отступник веры. Не сладострастник. Даже не вор, кажется, хотя этого до конца прознать нельзя…