Норема пустилась бежать.
– Пошли прочь, малявки! – гаркнул Февин у нее за спиной. – Порвете мне сеть – ноги повыдергиваю!
Норема бежала по солнцу, по тени, по ракушкам. Взлетела через три ступеньки, держась за перила, по деревянной, усыпанной листьями лестнице. Ветер раскачивал ветки над самой ее головой, корни змеились по земле наверху. Она перебежала ручей по камням, которые сама помогала укладывать, вскарабкалась на скользкий берег, пронеслась через хлещущую по ногам траву до тропки (утес слева, большой дуб справа) – и вот она, школа.
Перед ней стоял Делл, разглядывая какую-то птицу в листве.
– Как она? – спросила Норема.
– Да ничего, – ответил он, по-прежнему глядя вверх. – Про тебя спрашивала.
Норема вбежала в хижину. Тростник, долго палимый солнцем и поливаемый дождями, почти перестает пахнуть, но его запах примешивается ко всем остальным, усиливая одни и заглушая другие – в деревянных и каменных домах так не пахнет. На полках вдоль одной из стен лежали камешки, чьи-то скелетики, засушенные бабочки, свитки тростниковой бумаги, перевязанные плющом. У другой валялись камни для стряпни и деревянные загородки для дыма (Венн возилась с ними уже год, но так и не придумала ничего лучше обычного кухонного очага.) В золе торчала обугленная картофелина.
Кровать пододвинули к столу вместо того, чтобы сделать наоборот (очень похоже на Венн). С потолка свисали три витые железные лампы, рядом болтались цепи для третьей. Стол загромождали листки бумаги, медные линейки, компасы, циркули, астролябии и футляр вроде тех, где отец Норемы держал чертежи. Венн сидела на кровати, обратив к двери голую спину с торчащими позвонками и тугими мышцами – все еще крепкую спину морячки, мотыжницы грядок, строительницы мостов; только сморщенная кожа на плечах выдавала возраст.
– Я слышала… – сказала Норема.
Венн медленно (из-за боли?) повернулась на меховой постели и сказала с усмешкой:
– А я все жду, когда ж ты придешь.
И обе женщины, старая и юная, рассмеялись – на разных тонах, но с тем же нескрываемым облегчением.
– Мальчишки мне сильно помогали с утра, ничего не скажешь – да вот беда, не люблю я мальчишек. Очень уж много сил прикладываешь, чтоб быть терпеливой с ними, а потом терпение лопается, и выставляешь их вон. Ты-то где пропадала? Не знаю, замечала ли ты одну странность в наших мужчинах. Друг для друга они готовят охотно: в море, на ночевке в горах, в замусоренной холостяцкой хибаре. Но для женщины, даже если она повредила себе бедро и слегла, они будут готовить, только если захотят переспать с ней – а я уже, к счастью, не в тех годах. Там, под полкой, корзинка – почти из всего, что в ней, можно сделать салат; авось у тебя хватит ума понять, из чего нельзя. Если сомневаешься, лучше спроси. А там вон ножик и чашка – да, точно. Я бы сама всё сделала, но разум подсказывает, что дня три мне лучше с постели не подыматься. Говорила я тебе о своем неверионском друге, который как-то побывал со мной у рульвинов? Да, говорила, конечно, всего с неделю назад. Мой друг происходит из древнего, разветвленного неверионского рода; часть его родичей, как мне сказали, сидит в темнице, другая часть старается этого избежать, а третья держит в заточении первую. Так вот, позавчера мой друг снова меня посетил. Приплыл из самого Невериона на самом роскошном из виденных мной кораблей – рабы-гребцы там одеты лучше, чем наши богатейшие семьи. О, какой разговор у нас состоялся! До самого восхода солнца я слушала об удивительных и ужасающих чудесах, и друг мой спрашивал, какого я о них мнения – словно у рульвинской святой, только что спустившейся с гор после долгого размышления. Ха! А утром, как только с берега послышались первые звуки, мой друг ушел. Замечательный корабль! И я, скорей всего, больше не увижу ни его, ни моего друга, но так уж суждено нам на этом свете. Ты, конечно, хочешь услышать, что случилось со мной прошлой ночью. Не знаю, приходило ли тебе в голову, – мне пришло как раз в эту ночь, когда подо мной проплыли на плоту две рульвинки; каждая говорила на своем диалекте, и они плохо понимали друг друга. Тут-то я и подумала, что язык может развиваться двумя путями. Представь, что ты придумываешь язык, видишь какой-то предмет впервые и называешь его «дерево». Потом ты видишь другой предмет. Ты можешь описать его как твердое, серое дерево без листвы и ветвей, а можешь назвать совсем иначе: «камень». Следующий предмет ты можешь назвать «большим камнем» или «валуном», «кустом» или «маленьким деревом» и так далее. Тогда в этих двух языках будут не только разные слова для обозначения одних и тех же вещей, но вещи эти будут поделены на категории по совершенно разному принципу. И деление это – не меньше, а то и больше, чем разные слова – будет определять образ мыслей людей, которые на этом языке говорят. У нас мужские и женские детородные органы называются по-разному, а у рульвинов обозначаются одним словом, «горги»; «мужское» и «женское» для них всего лишь свойства одного и того же предмета – и в этом, поверь мне, вся разница! Но ведь человек, впервые дающий имена всему безымянному, делает это весьма произвольно. (Тут я как раз сверзилась с дерева и это клятое бедро растянула.) Твой салат хорош с виду – возьми там две миски. Теперь подумай: даже если слова одинаковы…