Европейские романисты неоднократно сетовали на то, что сюжет принято завершать свадьбой. Лев Толстой чувствовал себя отважным нарушителем правил, когда добавил к «Войне и миру» эпилог о супружеском счастье, а уж в «Анне Карениной» брак и вовсе разрушается. Но японская «Золушка» отнюдь не кончается свадьбой. Самое интересное только начинается: как муж и жена будут ладить друг с другом, как примут родственников с обеих сторон, а родственники – их, как будут изжиты обиды и комплексы, приобретенные в «исконной семье», какую карьеру сделает муж и как приспособится к этим кардинальным изменениям жена, как появятся на свет, как будут воспитаны и кем станут их дети. Казалось бы, это и составляет насущный интерес в жизни любого человека, но почему-то мы, европейцы, так и не сумели поговорить об этом средствами литературы.
Для нас, а может быть, и для авторов этой прозы, грустное очарование отчасти заключается в хрупкости самой хэйанской культуры. Мы понимаем, что подобная красота устоять не сможет, будет сметена внутренним напором или нашествием извне или погибнет от собственной изощренности, как погибли этруски или марсиане Рэя Брэдбери. Не пройдет и двух столетий, как начнутся распри между могущественными родами, потом – перенос столицы, гражданские войны и военная диктатура.
Власть императоров была несколько декоративной уже в эру Хэйан: всемогущие Фудзивара женили их на своих дочерях, занимали все правительственные посты, предоставляя воплощенному божеству тешить себя изящными искусствами. Для поэзии такое положение дел было весьма полезно, как для истории – не берусь судить. Когда реальную власть захватил военный правитель – сёгун, император и вовсе превратился в фикцию. На престол сажали маленьких детей, а едва они достигали совершеннолетия, их вынуждали отрекаться в пользу младенца-наследника. Ощущение бренности и «ненастоящести» жизни к XIII веку становится всеобщим. Теперь уж записки пишут не у изголовья, в комфорте и праздности, а либо в келье, либо от скуки (точнее – от «чувства ничтожности бытия»). И повесть Нидзё – «непрошеная».
Если сравнить судьбу Нидзё с биографией Сэй-Сёнагон или Мурасаки Сикибу, мы поймем, насколько интереснее, реальнее жила дама эры Хэйан. Пусть за бамбуковым занавесом, но Сэй и ее современницы не были игрушкой мужских страстей, не были так беспомощны в попытках осознать и направить свою жизнь. Беглые заметки у изголовья кажутся более связными, чем нагромождение судьбоносных вроде бы событий в «Непрошеной повести». Император сделал тринадцатилетнюю девочку своей наложницей (дата рождения Нидзё – 1258 год, в год начала повести, 1271, она еще ребенок даже по собственным ощущениям), потом возродилась первая любовь, но тут вдруг родовитый епископ ее возжелал, императрица обозлилась, беременность случилась невовремя, еще какой-то придворный загляделся – а заканчивается все опять же монашеской кельей. Самоизоляцией. Как ни странно, времена грозных самураев отличались каким-то женским страхом, глубоко спрятанной (или подавленной) сентиментальностью (она прорвется в городских повестях XVI века) и желанием укрыться от мира. Частные люди осуществляли это желание, удаляясь в горные монастыри, правительство – строя бамбуковый занавес (женский инстинкт!) вокруг страны.
Но даже в периоды умышленной самоизоляции, когда самурайское правительство потребовало отказа от общения с внешним миром, японская литература не вырождалась в единообразие, в ней всегда играли, складываясь в новые комбинации, элементы иных традиций. Эта генетическая память помогала Японии по прошествии веков вновь раскрываться навстречу иным культурам. Более того, во второй половине ХХ века, вслед за последним (будем надеяться) и самым страшным разрывом, японские писатели внезапно обнаружили необычайную склонность вживаться в чуждые интонации. А свой опыт отчуждения от мира, приведший их к войне против всех и кошмару Хиросимы и Нагасаки, «закрытые» японцы сумели поведать на языке «других», и мало кому из народов, переживших национальную катастрофу, удалось так внятно и выразительно рассказать о себе миру, добиться такого отзвука.