– Как твое здоровье, Николаша? – спросил Попов заботливо, так, как спрашивают братья.
– Здоровье мое – как следует, совсем наладилось, здоров, – а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, – ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой. Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там в юности затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями "Донской речи", – с "Искрой", как евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была – совместная Богородская тюрьма, – и дальше – бытие революционера-профессионала – ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, – и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, – и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над московским Кремлем, и – один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на Дону, а другой – предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда – войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, – для другого – губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады: для обоих – все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому – Николаша, один другому – Алексей, Алешка, – навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.
– Ты мне расскажи, Николаша, как твое здоровье, – спросил Попов.
– Видишь ли, у меня была, а может быть, и есть, язва желудка. Ну, знаешь, боли, рвота кровью, изжоги страшные, – так, гадость страшная, – командарм говорил негромко, наклонившись к Алексею. – Посылали меня на Кавказ, лечили, боли прошли, стал на работу, проработал полгода, опять тошнота и боли, опять поехал на Кавказ. Теперь опять боли прошли, даже выпил для пробы бутылку вина… – Командарм перебил себя:– Алешка, может, вина хочешь, вон там, под лавкой, – я привез тебе ящичишко, откупори.
Попов сидел, подперши голову ладонью, он ответил:
– Нет, я с утра не пью. Ты говори.
– Ну, вот, здоровье мое совсем в порядке. – Командарм помолчал. – Скажи, Алешка, зачем меня вызвали сюда, не знаешь?
– Не знаю.
– Пришла бумага, – выехать прямо из Кавказа, – даже к жене не заезжал. Командарм помолчал. – Черт его знает, не могу придумать, в чем дело, в армии все в порядке, ни съездов, ничего… А ты бывал на Кавказе? – Вот на самом деле; замечательная страна, – поэты у нас ее называют – полуденная, – я не понимал, к чему такое слово: побыл – правильно – полуденная!.. – Граната съешь, Алеша, – мне нельзя, ординарцев угощаю. – Как дела?
Командарм говорил об армии, он переставал быть ткачом и становился полководцем и красным генералом Красной Армии; командарм говорил об Орехово-Зуеве и орехово-зуевских временах, – и не замечал, должно быть, как становился он ткачом, – вот тем ткачом, который тогда там полюбил заречную учительницу, чистил для нее сапоги и ходил босиком до школы, чтобы не пылились сапоги, и только в лесочке у школы обувался, – купил для нее фантазию с бантом и шляпу "а-ля черт побери", и все же дальше разговоров о книжечках никуда с училкой не забрел, не вышло у них романа, отвергла его учительша. Командарм-ткач был уютным, хорошим человеком, умевшим шутить и видеть смешное, – и он шутил, разговаривая с другом; лишь изредка спохватывался командарм, делался непокойным: вспоминал о непонятном вызове, неловко двигался и говорил тогда здоровым ткачом о больном командарме: "Вельможа, фельдмаршал, сенатор – тоже! – а гречневой каши есть не могу… да, брат, Цека играет человеком, – из песни слова не выкинешь", – и отмалчивался.