– Как? Я носила уже Кольке Кольцову. Он говорит – этому хана, был бы новый – можно было бы попытаться память перекинуть, а так…

– Ну тогда, – глупо улыбаясь, говорит Егор, – добро пожаловать к нам на Пост, наконец. Чувствуй себя как дома. Тут у нас застава, там больница, а это школа. Нужники на улице – канализация не пашет…

Мишель скрещивает руки на груди. Голубая джинсовка съезжается, как панцирь. Она смотрит на него с ненавистью:

– Дебил. Не смешно.

Она отворачивается, сутулится и уходит. Егор потеет, улыбка превращается в судорогу, но слов, чтобы остановить Мишель, он найти не может. Сейчас он ее потеряет навсегда. Он и сам с собой не стал бы после такого разговаривать, а уж Мишель… Дебил. Точно, дебил.

Надо что-то придумать срочно. Что угодно. Сейчас!

Он комкает слова, лепит сумбур:

– Я тут песню придумал… Написал… Хочешь, сыграю?

Слава богу, этого она уже не слышит.

3

Мишель берется за дверную ручку очень осторожно: ручка скрипит, дверь скрипит, жирно лакированный сосновый паркет скрипит, все скрипит в этой проклятой квартире. Дед смеется: как по минному полю идешь – не туда ступил, кранты. Бабка услышит – и все, приехали. Дед про минные поля знает, в войну сапером служил.

В глубине квартиры пульсирует заунывное, скрипучим голосом:

Алый мрак в небесной черни
Начертил пожаром грань.
Я пришел к твоей вечерне,
Полевая глухомань.
Нелегка моя кошница,
Но глаза синее дня.
Знаю, мать-земля черница,
Все мы тесная родня.

Это бабка с надгробным пафосом бубнит своего Есенина. Твердит непослушными губами стихи, думает, что так память не потеряет.

И придем мы по равнинам
К правде сошьего креста
Светом книги Голубиной
Напоить свои уста.

С порога шибает старческой кислятиной. Воздух густой, как вода. В солнечном луче вихрится золотая пыль – будто бы планктон под фонарем ныряльщика. Причитания затихают.

Мишель делает шаг, другой – и из комнаты, конечно, слышится:

– Никита! Никита!

Мишель с досадой выпускает из себя воздух, набранный в легкие, чтобы плыть, не касаясь паркетного дна.

– Никита! Это ты? Кто это?

Наконец Мишель нехотя отзывается:

– Это я, баб!

– А дед где?

– На дежурстве он, баб!

Теперь нужно войти к ней поскорее, потому что иначе бабка может испугаться и расплачется еще, чего доброго. До инсульта она была кремень, и даже когда ее родная дочь сгинула в отключенной от связи Москве, она при внучке не плакала. А теперь вот чуть что – сразу в слезы.

У бабки все отнялось, кроме правой руки. Она приподнимает голову, тянется навстречу Мишель, тревожно хмурится – а потом узнает Мишель, улыбается ей и бросает голову на подушку. Просит настойчиво, но по-детски настойчиво:

– Деда найдешь мне?

– Он отдежурит и придет, ба! Он тебе зачем? Тебе судно поменять? Подмыть? Давай я сделаю!

Мишель говорит нарочито спокойно. Но получается как будто зло. Мишель спрашивает себя – слышит бабка в ее голосе эту злость или не слышит? Было бы стыдно, если бы услышала.

– Нет, внучка, нет. Спасибо.

– А зачем?

– Низачем. Я подожду его. Я подожду.

Бабка пытается улыбнуться Мишель благодарно, но левая половина рта у нее неживая, и вместо улыбки получается ухмылка.

Вся комната заставлена старьем. В буфете фарфор: какие-то печальные собачки, мальчики в матросках со стертыми глазами; на шифоньере – ящики с неизвестным барахлом, все в пылище.

От кислятины глаза слезятся. Трудно возвращаться сюда с улицы.

Мишель поскорее уходит, притворяет к бабке дверь и слышит, как та опять принимается читать нараспев:

Белая береза
Под моим окном
Принакрылась снегом,
Точно серебром…

Мишель, конечно, знает, зачем бабке ее Никита. Наизусть знает, какие разговоры она собирается с ним заводить. Ей жалко бабку, но деда ей еще жальче, и поэтому она даже и не пойдет его искать, и не станет ему рассказывать, что бабка его звала.