Почти сразу симфонический оркестр, в котором служил Борис Лондон, эвакуировали в Среднюю Азию, Вера с сыном и племянницей уехала вместе с оркестром, и Аглая осталась в Москве одна, устроившись на работу в госпиталь. Ведь музыка теперь была никому не нужна. В сорок третьем оркестр вернулся в Москву, дав первый концерт в октябре, и дом снова наполнился голосами близких и дорогих Аглае людей. Дочь, которую она не видела почти два года, стала не то чтобы чужой, а какой-то другой, незнакомой.
Оля часто сидела, глядя в одну точку, словно погруженная в какой-то внутренний, только ей одной ведомый мир. Или рисовала. На ее рисунках оживали мужчины и женщины в разных, иногда удивительно причудливых нарядах. Больше тринадцатилетней девочке ничего не нравилось. И Аглая уступила, покупая дочери альбомы с белоснежными листами и карандаши. Достать их в военной Москве было нелегко.
Некоторая потусторонность дочери Аглаю Дмитриевну не пугала. Она и сама жила словно во сне, внешние события были похожи на картинки в калейдоскопе, декорации, меняющиеся при каждом круге сцены. Она словно не жила в них, а смотрела со стороны, потому что со дня ареста мужа ничего не чувствовала. Ни горя, ни любви, ни боли, ни радости, ни страха. Даже война, казалось, прошла стороной, хотя в госпитале, после войны ставшем больницей, где работала Аглая Дмитриевна, видела она за это время достаточно людских страданий. Но и они оставляли ее холодно-равнодушной, что немало удивляло коллег, начавших в результате ее сторониться.
Странной была эта строгая сорокапятилетняя женщина, одетая в обязательную длинную юбку с непременной камеей у хрупкого горла. Странной и чужой, оттого казавшейся опасной. Людская отчужденность Аглаю Дмитриевну не огорчала, потому что ей не было ни до кого дела. Друзья семьи, которых у Лавровых всегда было достаточно, исчезли еще в тридцать девятом. Немногих оставшихся рассеяло войной, и по большому счету, никого у Аглаи не было, кроме дочери, сестры и ее семьи. Она привыкла к такой жизни, так разительно непохожей на прежнюю, и не роптала, потому что так жили если не все, то многие.
Письмо, в очередной раз круто переменившее привычный уклад жизни, пришло летом сорок седьмого. Оно было написано месяца за три до этого, долго передавалось из рук в руки, пока не оказалось опущено в почтовый ящик уже в Москве. Отправлено оно было на адрес и имя Веры Лондон, и только в скобках значилось, что его нужно передать Аглае Лавровой. Заметив почерк на конверте, которым было выведено ее имя, Аглая Дмитриевна, доставшая письмо из почтового ящика, села прямо на ступеньки подъездной лестницы, не в силах ни оторвать край конверта, ни пойти домой. Письмо было от Саши. Ее Саши. Письмо, полученное через восемь лет разлуки.
Все эти годы Вера и ее муж Борис аккуратно, исподволь, но все-таки решительно убеждали Аглаю, что Александра давно уже нет в живых. Вера пыталась вырвать старшую сестру из состояния оцепенения, в котором та пребывала, вернуть к нормальной жизни, поставить точку, подвести черту под прошлым. Борис и вовсе считал, что сестре его жены нужно снова выйти замуж. Несмотря на всю свою холодность и чопорность, Аглая Дмитриевна была красивой женщиной, на которую засматривались многие музыканты из симфонического оркестра. Приходя в гости к Лондонам, эти мужчины цепенели при виде Аглаи с ее шуршащими юбками, но ни одному она не оказала милости, ни одному не подарила надежды.
– Я обет давала, – резко сказала она как-то Борису, пытавшемуся расписать достоинства какого-то очередного своего коллеги. – Муж мой жив, по крайней мере, для меня, и я буду считать его живым до тех пор, пока не получу доказательств обратного. А раз так, значит, ни о каких других мужчинах не может быть и речи.