Штаны мои бабушка выстирала, сапоги так и остались в бочажине. Жалко сапоги. Штаны тоже не те, что были. Материя не блестит, синь слиняла, штаны разом поблекли, увяли, будто цветы, сорванные с земли. «Эх, Санька, Санька!» – вздыхал я – мне жалко Саньку сделалось.

– Опять рематизня донимат? – поднялась на приступок печки бабушка, заслышав мое кряхтенье.

– Жарко тут.

– Жар кости не ломит. Ложилось дураку – по три чирья на боку. Терпи. А то обезножеешь – а сама к окну, Приложила руку, выглядывает. – И куда он этого супостата спровадил! Поглядите-ка, люди добрые! Говорила самому: ни от камня плода, ни от плута добра! Оне на меня союзом!.. Сам-от веху разбойнику дает, от меня спасат.

Тут – беда к беде – дед курицу проворонил. Курица эта пестрая вот уже лета по три норовила произвести цыплят. Но бабушка считала, что для этого дела есть более подходящие курицы, купала пеструшку в холодной воде, хлестала веником, принуждая нести яйца. Хохлатка же проявила прямо-таки солдатскую стойкость: где-то втихую нанесла яиц и, не глядя на бабушкин запрет, схоронилась и высиживала потомство.

Вечером засветилось в окне, замелькало, затрещало – это за ключом, на берегу реки запластал шалаш, сделанный по весне охотниками. Из шалаша с кудахтаньем выпорхнула наша хохлатка, не задевая земли, взлетела на избу, вся взъерошенная, клохчущая, дергала поврежденным зобом и головой.

Началось дознание, и выяснилось: Санька унес табачку из корыта деда, покуривал в шалаше и заронил искру.

– Он так и заимку спалит, не моргнет! – шумела бабушка, но шумела уж как-то негрозно, на исходе, должно быть, из-за курицы смягчилось ее сердце, может, и перекипела гневом внутри себя. Словом, она сказала деду, чтоб Санька не прятался больше, ночевал бы дома, и унеслась в село – дел у нее там много накопилось.

Дел у нее, конечно, всегда по горло, однако же главная забота – что без нее в селе, как без командира на войне – разброд, смятение, неразбериха, все сбилось с шагу, и надо направлять скорее строй и дисциплину.

От тишины ли, от того ли, что бабушка наладила замирение с Санькой, я уснул и проснулся на закате дня, весь светлый и облегченный, свалился с печи вниз и чуть не вскрикнул. В той самой кринке с отбитым краем полыхал огромный букет алых горных саранок с загнутыми лепестками.

Лето! Совсем уж полное лето пришло!

У притолоки стоял Санька, на пол слюной циркал в дырку меж зубов. Он жевал серу, и слюны накопилось у него много.

– Откусить серы?

– Откуси.

Санька откусил шматок лиственничной серы. Я тоже принялся жевать ее с прищелком.

– Лиственницу со сплава к берегу прибило, и я наколупал. – Санька циркнул слюной от печки и аж до окна. Я тоже циркнул, но мне на грудь угодило.

– Болят ноги-то?

– Совсем чуточку. Я уж завтра побегу.

– Харюз хорошо стал брать на паута и на таракана. Скоро на кобылку пойдет.

– Возьмешь меня?

– Так и отпустила тебя Катерина Петровна!

– Ее ж нету!

– Припрется!

– Я отпрошусь.

– Ну, если отпросишься… – Санька обернулся ко двору, ровно бы принюхался, затем подлез к моему уху:

– Курить будешь? Вот! Я у дедушки стибрил. – Он показал горсть табаку, бумаги клок и обломок от спичечного коробка. – Курить мирово! Слышал, как я вчерась салаш-то? Курица оттеда турманом летела! Умора! Катерина Петровна крестится: «Восподь спаси! Христос спаси!» Умора!

– Ох, Санька, Санька! – совсем уж все прощая ему, повторил я бабушкины слова. – Не сносить тебе удалой головы!..

– Ништя-аак! – с облегчением отмахнулся Санька и вынул из пятки занозу. Брусничкой выкатилась капля крови. Санька плюнул на ладонь и затер пятку.