– В чём дело, дорогая? – спросила Сю.

– Шесть, – сказала Джонси, почти шёпотом. – Они теперь падают быстрее. Три дня назад их была почти сотня. У меня голова начинала болеть, когда я их считала. Но теперь легко считать. Вот ещё один. Осталось только пять.

– Чего пять, дорогая? Скажи твоей Сю.

– Пять листьев. На диком винограде. Когда упадёт последний, настанет и мой черёд. Я уже три дня как знаю это. Разве доктор тебе не сказал?

– О, я никогда не слышала такой ерунды, – сказала Сю с глубоким презрением. – Какое отношение могут иметь какие-то листья к твоему выздоровлению? А ты когда-то так любила этот виноград, скверная девчонка! Не будь дурочкой. Да что там! Доктор сказал мне ещё сегодня утром, что у тебя… сейчас я вспомню его точные слова… что у тебя десять шансов на выздоровление против одного. Ведь это, знаешь, не меньше шансов выжить здесь в Нью-Йорке, чем когда едешь в трамвае или проходишь мимо новой постройки. Съешь сейчас немножко бульону и дай Сюди поработать немножко. Сюди продаст рисунок издателю и купит портвейну для своей больной девочки и свиные котлеты себе.

– Мне не надо больше портвейна, – сказала Джонси, не сводя глаз с окна. – Вот ещё один упал. Нет, я не хочу бульону. Осталось всего четыре. Я хочу, пока не стемнело, увидеть, как упадёт последний. Тогда наступит и мой черёд.

– Джонси, дорогая! – сказала Сю, наклоняясь к ней. – Обещай мне, что ты закроешь глаза и не будешь смотреть в окно, пока я не кончу работы. Я должна закончить рисунки к завтрашнему дню. Мне нужен свет, а то я бы спустила штору.

– Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? – спросила холодным тоном Джонси.

– Мне хочется быть около тебя, – сказала Сю. – Кроме того, я не хочу, чтобы ты смотрела на эти глупые листья.

– Скажи мне, как только ты закончишь, – сказала Джонси, закрывая глаза; она лежала белая и неподвижная, как упавшая статуя. – Я непременно хочу видеть, как упадёт последний лист. Я устала думать. Я хочу, чтобы порвалась моя связь со всем окружающим и чтобы я могла упасть вниз, как один из этих бедных, усталых листьев.

– Постарайся заснуть, – сказала Сю. – Мне надо позвать Бермана, чтобы он попозировал мне для старого отшельника. Я через минутку. Не шевелись, пока я не вернусь.

Старый Берман, художник, жил в первом этаже, под ними. Ему было больше шестидесяти лет; борода микеланджеловского Моисея курчавилась у него, начинаясь у головы сатира и продолжаясь вдоль тела гнома. Берман был неудачником. Он сорок лет работал кистью и ещё не удостоился коснуться ею подола одеяния Музы. Он всё время собирался написать шедевр, но до сих пор ещё не начал его… За несколько лет он ничего не написал, кроме случайных лубочных картин для вывесок и реклам. Он зарабатывал кое-что, позируя бедным художникам колонии, которым не по средствам было платить профессиональному натурщику. Он пил джин и продолжал говорить о своём будущем шедевре. В общем, это был злобный старикашка, который жестоко издевался над всяким проявлением нежности в ком бы то ни было и считал себя сторожевым псом, специально призванным охранять двух молодых художниц в мастерской наверху.

Сю застала Бермана в его тускло освещённой подвальной берлоге. От него сильно разило ягодами можжевельника. В одном углу красовался на мольберте пустой холст, ожидавший уже двадцать пять лет первого штриха шедевра. Сю рассказала Берману о фантазиях Джонси и о своём опасении, что она действительно упорхнёт и сама – такая лёгкая и хрупкая, как лист…

Старый Берман со слезами в своих красных глазах бурно выразил своё презрение к таким идиотским выдумкам.